Пока санитар с неожиданной силой приподнимал, переворачивал, тормошил и одергивал Дитмара Везеля, насаживая на него, как на деревянную куклу, одежду, которая еще сохранила следы Нининого утюга, я не сводил глаз с обоих, словно пытался загнать эту сцену в самую сердцевину памяти. Могу поклясться — мне это удалось. Выверенные, небрежные, но не оскорбительные для мертвого движения горбуна в испачканном ржавчиной халате, серые тона кожных покровов, глубокие глазницы покойного, витой лиловый рубец на жилистой шее и черное пятно от узла под левым ухом, стальной блеск коронки между истончившимися, цвета оберточной бумаги губами, неясного происхождения ссадины на запястьях, и главное, о чем никогда не узнала Нина, — след чудовищного ожога в паху. Как от сварочной горелки или паяльной лампы. Рыжеватая поросль, обильно покрывавшая грудь и живот Дитмара Везеля, ниже пупка сгорела начисто, кожа сошла еще до того, как наступила смерть, а кровь и лимфа спеклись бурой коростой, пугающе похожей на корку черного хлеба.
Когда он уже лежал в гробу, перед тем как закрыть крышку, я сложил его руки на груди. На безымянном пальце правой руки я заметил синее чернильное пятно. Такими же чернилами была написана и записка, но я-то знал, что он всегда заправлял свой «Паркер» черными.
То, что Дитмара Везеля перед смертью пытали, почему-то не заинтересовало следователя, а в медицинском заключении не было ни слова о травмах на запястьях и ожоге. Версия о причинении насильственной смерти также не выдвигалась.
Почему? В пятьдесят седьмом так вопрос не ставился, и много позднее тоже. Власть все еще была недосягаема и непогрешима, а свои ошибки, если таковые случались, исправляла сама. И ответ всегда был один: «У вас есть право обжаловать действия следователя в прокуратуру». С тем же успехом можно было обжаловать действия монгольской конницы при взятии Владимира-Волынского в тринадцатом веке.
Позже я все-таки задал его — когда необходимые бумаги уже были у меня на руках, а цинковый гроб, заколоченный в ящик из соснового горбыля, исчез в недрах багажного отделения Курского вокзала. Не следователю, не прокурорскому начальству, а пастору Шпенеру.
Как человек обстоятельный и трезвомыслящий, Николай Филиппович прежде всего выразил сдержанное неудовольствие требованием Нины похоронить отца не в Москве, а в Воскресенске, где лютеранское кладбище — всего лишь жалкий пятачок на задах еврейского погоста, затем сообщил мне, что ни при каких обстоятельствах покойного Дитмара вернуть не удастся, и закончил примерно так: «Дорогой Матвей, я как никто понимаю ваши сомнения. Но скажу вам, как сказал бы Богу: разве я, человек вдвойне зависимый, имею право портить отношения с властями? Мой долг — прежде всего позаботиться не о мертвых, а о живых, о тех, кто приходит по воскресеньям в кирху. Разве я могу себе позволить ставить под сомнение выводы следствия?»
«Что это значит — вдвойне зависимый?» — спросил я. «А вы разве не догадываетесь?» — с неожиданным раздражением произнес Шпенер.
Мне показалось, что его ничуть не удивило мое сообщение о том, как выглядит тело Дитмара Везеля, но тема была закрыта, и всякие факты перестали иметь значение.
До поезда оставалось почти шесть часов. Простуженный Галчинский, сморкаясь, сел в трамвай и укатил в Сокольники к каким-то знакомым — глотать аспирин, а я вернулся на Новослободскую, где в пустой замусоренной квартире застал пьяного в дым Коштенко. Дверь на площадку была не заперта, и когда я вошел, он даже не повернул голову на звук моих шагов. На столе стояла початая бутылка «Московской», на подоконнике еще одна, уже пустая. На противоположном конце стола — на две трети полный граненый стакан, покрытый подсохшим ломтем «ржаного особого».
Я прожил более года бок о бок с Дмитрием Павловичем, глубоко уважал ум и такт этого человека и знал о нем многое. В том числе и то, что водки он пить бы не стал даже под пистолетом, так как физически ее не переносил. Дурацкий этот стакан и дикий, первобытный какой-то страх, которым буквально несло от Володьки, — должно быть, с того самого дня, как его постояльца нашли в подвале, — ударили мне в голову не хуже водки, но я постарался себя сдержать. Я спросил:
— Не рановато для поминок?
— Сядь, — неожиданно ясным голосом произнес Коштенко. — Не хочешь — не пей. Тебе известно, кто его вз… вздернул?
Он схватился за горло, как-то быстро и дико взглянул на меня, провел грязной ладонью по волосам и тут же снова уставился на чернильные незабудки на липкой клеенке.