У этой медали была и другая сторона — ремесло начало приходить в упадок. Преисполненный собственной значимости художник больше не растирал краски, не варил крепкий клей для грунтов из лоскутьев пергамента, оставшихся от старых богослужебных книг, не составлял лаки — на то имелись подмастерья. Он творил персональную вечность. А через десять лет сверкающие свежими красками доски превращались в бурую мазню.
Матис этим не соблазнился — в каждой его работе видна заботливая рука твердо знающего свое дело мастера. Но что с того, что повсюду он употреблял прочнейший, твердый, как слоновая кость, и великолепно отшлифованный грунт? И кому не было известно, что если на такой грунт нанести полупрозрачные краски, сохраняя малую толщину мазка, — возникнет особое внутреннее свечение живописи, а яркость ее многократно возрастет?
Это знали все художники того времени, и пользовались таким приемом многие, тот же Ван-Эйк. Но сила воздействия живописи уроженца Вюрцбурга, великолепного и странного одиночки, не имевшего ни единого ученика, в другом. В чем? Скорее всего — в пронзительно остром, на грани экстаза, чувстве духовного начала жизни, которое нынешние критики назвали бы «мистическим натурализмом».
Как ни называй, а для него это был единственный способ выразить то, что до краев переполняло сердце, трепетало в каждой линии, превращало его живопись в прозрачное пламя, в отблеск потустороннего бытия, недоступного земному зрению.
Мне пришлось совершить над собой насилие, чтобы избежать соблазна пойти по пути копирования. Я ограничился изучением «материи» живописи мастера Матиса и его современников. Состава пигментов, красок, лаков, грунтов, основ картин, техники нанесения мазка, инструментов, особенностей композиции и перспективы. И эта работа, занявшая несколько лет, не прошла впустую. Я многому научился на ощупь, руками. Я освободил мысли от чепухи, которой нам забивали голову в институте, на собраниях, на улице, приучил себя не замечать ее и жить своим делом. У меня появилась защита — знание дало мне силы, способность к сопротивлению, нетерпимость к фальши и имитации. И в то же время — особого рода чувствительность.
Я перестал быть робким и ранимым, а мысль о том, что сам Христос был ремесленником в захолустном селении и разделял участь каждого труженика, позволила мне понять, в чем заключается тайна по-настоящему великой живописи. Это совсем просто. Ее создатели не любовались собой и своим мнимым совершенством и не размышляли о своей творческой мощи и страшной силе красоты, существующей без всякой связи с верой. Их жизнь была неотделима от того, что они создавали.
И еще я понял, что люди во все времена остаются запертыми в одиночной камере своих сиюминутных потребностей и не могут понять друг друга, сколько бы ни исповедовались один перед другим. Одиночество не заканчивается и тогда, когда нас соединяет общая работа или желание, но стоит нам прикоснуться к добру или любви, как из ниоткуда возникает ток, невидимая связь. Только то, что принадлежит духу, способно действительно объединить людей и вырвать их из клетки.
Еще в годы учебы, в самом начале того, что потом стали называть «оттепелью», на волне всеобщего увлечения модернизмом, каждый из нас оказался перед выбором между дряхлым академическим каноном и примитивным природным дарованием. Все равно что выбирать между гриппом и ангиной — и то и другое дрянь. Академическая живопись давным-давно труп, там и не пахнет искусством, а в модернизме и его перевертышах искусства еще нет, и будет ли — вопрос до сих пор открытый. Одаренность — всего лишь условие, которое ровным счетом ничего не значит без терпеливого ученичества и знания людей.
Вот и выходит, что художник, как давно сказано, стоит на берегу бесконечного и пустынного моря, вооруженный зеркальцем размером с собственное сердце…