Только сейчас, спустя много лет, я понимаю, что режим, при котором я делал первые собственные шаги в живописи, постоянно оглядывался на Средневековье. Чтобы не превратиться в мертвую догму, в объект насмешек, как это все-таки случилось сейчас, он постоянно нуждался в единстве, в массовом порыве и энтузиазме, а взяться им неоткуда, кроме как из веры. Силой и жестокостью этого не добьешься.
Однако сухая и прагматичная материя теоретического марксизма для этого не годилась, а традиционные религии были разрушены и отвергнуты. Вместо них, кирпич за кирпичом, на протяжении десятилетий возводилось здание мифов о коммунистическом завтра, сиявшее всеми отблесками рая. Тупая и черствая официальная пропаганда тут не срабатывала — только средствами искусства можно было разжечь пламя веры, загипнотизировать толпу настолько, что за отблесками эдемских радуг она больше не различала зловещего мерцания кровавых озер. Потому что миф — это история про то, чего вы не совершали и не совершите, основанная на том, что вы уже сделали.
Для массового гипноза годилось не все. И в кино, и в музыке, и в живописи требовалось строгое соблюдение раз и навсегда установленного канона, а люди искусства в массе своей существа плохо организованные, безалаберные, пьющие и морально зыбкие. Склонные, так сказать, к колебаниям. В ремесленных цехах средневековых бургов режим нашел идеальную модель, проверенное и запатентованное средство против всяческой ереси — и они были воссозданы, даром что получили имя творческих союзов. Подобно средневековым цехам все эти союзы художников, композиторов, писателей и архитекторов несли ответственность за каждого члена, держали его в узде, обеспечивали соблюдение канона и относительного качества продукции. С другой стороны — для лояльных имелись определенные гарантии и материальные преимущества.
Академизм, как будто похороненный еще в девятнадцатом веке, был переименован в реализм и пережил новое рождение. Главным в живописи стало — заставить зрителя поверить, что перед ним не картина, а сама натура. Но на деле никакой такой натуры в природе не существовало, по ту сторону холста зияло пространство героического или утопического мифа. И если, как заметил Гоген, дело художника не копировать, а продолжать работу Творца, толпы советских живописцев продолжили работу партийных отделов пропаганды. Независимо от степени таланта и убеждений.
Ну что ж — дьявол всегда к услугам художника, и снисходительность ко лжи и злу часто облегчает жизнь людям искусства.
Нечто подобное происходило четыреста лет назад, когда Реформация из революционной проповеди превратилась в государственное дело. Зацепила она и Матиса Нитхардта — но речь не о нем: в ту пору он уже оставил живопись, и, кажется, не в последнюю очередь потому, что разочаровался в духовном лидере — Мартине Лютере. Понял ли он, что первым результатом церковной реформы стало вовсе не освобождение и не возрождение очищенного от заблуждений и грехов христианства? Возможно. Проницательности ему было не занимать, вдобавок перед глазами у него лежала охваченная слепой яростью Германия 1525 года, готовая распасться на куски, всеобщий развал и разруха, голод, болезни, банкротства купеческих домов, кормивших тысячи простолюдинов. И новая Церковь, обещавшая свободу и чистоту, теперь покорно лежала у ног курфюрстов и князей, многие из которых самочинно присвоили себе права епископов и архиепископов.
Лютер, и никто иной, толкнул страну в эту пропасть. Пламя его бурных проповедей разожгло другой, страшный пожар от края до края, который до смерти напугал и сбил с толку самого проповедника. А когда сгорело все, что могло, и жертвы легли в землю, повсюду воцарился тупой и тлетворный мещанский дух, а само лютеранство, возникшее как прорыв к личной свободе, стало нетерпимым к любым проявлениям вольной мысли.
Жизнеописание мастера Матиса большей частью состоит из фраз «Неизвестно…», «Неясно…», «Сомнительно…», «Вероятно…» и домыслов искусствоведов, полагающих, что общее представление о времени позволяет выстроить ход индивидуальной судьбы. Однако ни один из них не нашел объяснения тому, зачем художник, всю жизнь творивший во славу католической церкви, в какой-то из дней всеобщей смуты и разлада вдруг все оставил и последовал за бродячим фанатиком, выдававшим себя за чудотворца, сам пытался проповедовать и едва не угодил на плаху. Увидел ли он какую-то особую правду, которая нам недоступна? Правду, отличающуюся от той, на которой стоял престол святого Петра, и той, на которой настаивал Лютер? Или просто поддался необъяснимому влечению? Ответа нет, документы молчат.