«Спасибо всем за инфоповод…»
Был ли это тот самый реализованный «теософский перекресток», к которому Володя вновь вернулся через несколько лет и на котором он произнес свое признание, закрыл наконец-то гештальт, стал самим собой, — неизвестно. Ему хотелось освободиться от давившего его несколько последних лет чувства своей ущербности, и невыносимость ее, весталочки, превосходства над ним, превосходства, которое он сам создал, как будто она все это время была изолированным от божества нимбом, который Володя носил в своем воображении и примеривал к остальным женщинам. А, оказывается, нимб был, собственно, воображаемой лампочкой, ярким слепым пятном, полученным от световой любовной вспышки. Стихотворение, которое Володя читал факультетским поэтам, которое напечатали в лирическом альманахе, даже его одно четверостишие, банальное, пустое, стремящееся как можно быстрее выскочить из памяти, словно пузырек воздуха на поверхность, вот что он вспомнил и вот что рассказал, стоя на стуле, вместо длинного внутреннего монолога. Прыжок на месте, а не смертельный пробег по канату. Пустой, неизвестно откуда всплывший стишок, произнесенный ночью перед Дедом Морозом, гостями и Ивановой:
И именно это необходимо было сделать. Банальными словами о банальнейшей из весталок.
Володя идет посреди миллиона шумов, людей, суеты, за пределами которых еще будут в жизни звезды, неизведанные галактики, летящая в пустоту секунда осознания собственного бессилия и приземление в новогоднюю ночь полную миллиарда одиноких снежинок кружатся в льдинке фонаря как его собственное один в ночь ночество и бездны заглядывающих в тебя окон лиц изгибающихся проспектов в тебя пока ты стоишь с шампанским перед беззвучным телевизором пьешь за наступление очередного вечного возвращения.
НЕБЕСНЫЕ СКВОТТЕРЫ
Утром Саша вскочила первой.
— Знаешь, что? В этом твоём кодексе есть параграф про ответственность за тех, кого приручил? — спросила она встревоженно.
— Само собой. Мой кодекс на все случаи жизни.
— Тогда это хорошо, лисёнок, — Саша приподнялась на цыпочки и выглянула в окно. Свет с улицы, молниево сжатый, дробился лезвием стекольной трещинки, но уже просторно отдыхал в сухом межрамном параллелепипеде, аккуратно, спокойно освещая каждую соринку внутри узкого аквариума, где в прозрачной, домашней пустоте, прекрасно собранные, отчеканенные контрастным светом — крылышко к крылышку, тельце в штрихах волосков — спали, высушенные вакуумом, мухи.
— Сегодня ведь обязательно полетаем? — продолжила она, оглядывая набережную, мосты — Пушкинский, Крымский. И почувствовала приятную грусть. Ускользающую, добрую потерю. Невесомые перспективы целой новой жизни, настоящей другой судьбы в этом чужом жилище.
— Я бы очень хотела жить вот так. Где-нибудь у крыши. Наверху. И чтобы не по земле. А только прыжками — с дома на дом. По всему городу. Как хорошо, неуловимо. Представляешь… Утром я бы встречала рассвет первой. А вечером сидела бы вместе с лучами заката на тёплой крыше. С какой-нибудь чердачной кошкой, которая никогда не видела людей. Потому что обитает наверху. И она думала бы, что я тоже кошка. Большая и голодная.
Алик положил улыбку ей на плечо и обнял за талию.
— Смотри, какая штука, — Саша высвободилась и потянула из-под рухляди холстов нескончаемо длинный том. — Альбом Пикассо. — Вернулась в объятие, развернула фолиант на синих, холодно-сизых, эльгрековских фигурах.
— О, кажется, «голубой» период, — Алик узнал тяжёлые и подвальные, как тени, цвета.
— Думаешь, это «голубой» период?
— Да, голубой-голубой, как глаза, — он сделал движение вбок и заглянул ей в лицо.
— Как кит.
— Кит — синий!
— И голубой тоже.
— А в английском — синий.
— А тогда ещё и блакитный.
— Блакитный кит?
— Кит-блакит.
— Бла-бла-кит… Давным-давно это был благостный кит. Добрый дедушка Левиафан. Он возил на спине целое государство. И жили там благостные жители. Блажители.
— А потом?
— Потом у кита… у кита-блакита зачесалась спина…
— Подожди, до того, как он стал китом-блакитом, он ведь был обычным, мирным морским чудищем? Так ведь?