Заметив на ее затуманившихся глазах слезы, Таня сказала:
— Я верю тебе, Соня. Верю.
С полчаса они сидели молча, занятые каждая своими тяжелыми мрачными думами. Наконец Соня заговорила первой, только теперь разглядев на Тане разорванную белую шелковую блузку:
— Кто это тебя так облатал?
— Атаман… Пашка. Домогался, да обрезался.
— Не далась?
Таня отрицательно покачала головой.
— Молодец! С виду ты тихоня, а когда надо постоять за себя…
— Кусаюсь, — вставила Таня.
— Правильно. Надо в горло им вгрызаться.
— Я и атамановых кобелей одурачила. Пашка же отдал меня полицаям на ночь, чтобы те поглумились над мной. А я сказала им, что у меня дурная болезнь.
— И что же?
— Не дотронулись. Хоть и пьяные были, а испугались, паразиты…
Послышались гортанные выкрики конвоиров. Невольницы завздыхали, закряхтели, зашевелились. Соня быстро развязала свой узел, извлекла из него зеленую вязаную кофточку, сунула в руки Тане:
— На вот.
— Что ты, Соня…
— Наряжайся, говорю. Все равно эти поганцы отберут. Быстренько…
Через несколько минут длинная колонна невольниц, миновав пристань, направилась к станции, где их ожидал состав товарных вагонов с открытыми, но затянутыми колючей проволкой окошками.
Две недели томились невольницы в душных и смрадных вагонах. Казалось, что этому изнурительному пути, этой страшной пытке не будет конца. Люди страдали от голода и жажды. Их кормили заплесневелыми сухарями, сырой свеклой и выдавали по глотку мутной теплой жижицы, вызывавшей тошноту. Когда эшелон достиг последней остановки, когда распахнулись двери вагонов и невольницы бросились к солнцу, к свежему воздуху, в вагонах еще оставались больные. Истощенные и обессиленные, они стонали от режущей боли в желудках. Их пристрелили там же, в вагонах, и состав погнали на запасный путь.
Невольниц построили в колонну и повели по главной улице чужого города. Это был Франкфурт. Колонна вступила на мост, под которым текла угрюмая река Одер. И все вокруг было чужим и нелюдимым: и город, и река, и дома, и горожане с мрачными лицами, и озорные ребятишки, бросавшие в невольниц гнилые овощи. И даже солнце, казалось, светило здесь неярко, тускло, и холодные лучи его не источали столько животворного тепла и горячей ласки, как там, на далекой Родине…
Колонну вывели за город, остановили на берегу Одера и приказали невольницам раздеться. Это было неслыханным глумлением над живым человеком, над его достоинством. Невольниц раздели донага, и самодовольные немцы и немки начали осматривать их со всех сторон: ощупывали их мускулы, постукивали тросточками по ногам и спинам, заглядывали в рот каждой невольнице — целы и крепки ли зубы?
— Как на скотской ярмарке… — прошептала Таня, вся сгорая от стыда и позора.
— Это чудовищно! — бросила в лицо скуластой с утиным носом пожилой немке Соня на немецком языке. — Такое и во сне не приснится нормальному человеку.
— О-о-о! — прогундосила немка, прищурив маленькие хорьковые глаза. — Ты говоришь по-немецки?
— Да, фрау. Но скажите: как вы можете, вы, женщина… принимать участие в таком постыдном надругательстве над людьми?..
Немка, не слушая ее, кивнула на Таню:
— Твоя подружка?
— Да.
— Я покупаю вас обеих. Можете одеться.
Таня, не поднимая опущенных глаз, спросила Соню.
— О чем она бормотала? Что ей, суке, надо? И когда же кончится это позорище?
— Для нас кончилось. Мы уже проданы. Одевайся.
Быстро одеваясь, Таня заметила, как немка с утиным носом, вынув из сумки марки, расплачивалась с работорговцами.
Господские дворы гнездились на голой безотрадной земле. Дома с хозяйственными службами находились один от другого на расстоянии пятисот-восьмисот метров. Вокруг ни деревца, ни кустика. По обеим сторонам шоссейной дороги стояли жалкие, старые и уродливые липы.
— Ах, Танюшка! — хмурясь, говорила Соня. — Смертельная тоска источит, как червь, мое сердце… Как я ненавижу эту чумную страну!.. То ли дело наши бескрайние поля и заливные луга… Леса и рощи… Вишневые сады и лунные соловьиные ночи… А голубое небо?.. Нет, я задохнусь в этой проклятой неволе… — и слезы бежали по ее щекам.