Все заволновались.
Волынский, слышавший коварные остережения Бирона, вспыхнул – он забыл всё: и Мариорицу, и свою любовь, и свои опасения; он видел только благородный подвиг друзей – и одной искры прекрасного, брошенной вовремя в эту душу, довольно было, чтобы воспламенить её. Пока не падёт луч солнца на Мемнонову статую, она не издаёт дивных звуков. Он подошёл к государыне и сказал ей с особенною твёрдостью:
– Напрасно коварство пугает ваше величество пустыми опасениями. Я кладу голову мою на плаху, если эти господа не пришли повергнуть к стопам твоим как верноподданные, а не как бунтовщики, моления бедствующего отечества, которым внять пора.
Этою смелою речью открыта была война соперников, скрывавшаяся доселе в потаённых действиях.
– Здесь не место для докладов, – вскричал озлобленный Бирон. – А кем, сударь, назвать, как не бунтовщиками, людей, которые приходят возмущать удовольствия её величества и в глазах её противиться её воле. И вы, господин кабинет-министр, заодно с ними!
– Да! Всегда заодно с верными сынами отечества, а не врагами его! И я горжусь этим, ваша светлость! – отвечал Волынский.
– Что за споры в присутствии моём? – сказала государыня сначала гневно, потом смягчив голос. – Здесь, конечно, вовсе не место… Мне нигде не дадут покоя, Боже мой!.. Этого недоставало!.. И вы, Артемий Петрович?..
Обратясь к Волынскому, государыня покачала головой, как бы хотела сказать: «И ты, мой сын?.. Тобою я так дорожила, так долго сберегала тебя от нападений моего любимца, закрывала своею грудью, а ты поразил меня так нечаянно, прямо в сердце?» Хотя этих слов произнесено не было, но Артемий Петрович выразумел смысл их в голосе и взорах императрицы и, покорясь её милостивому упрёку, приблизился к друзьям и просил их выбрать другое время и место для своих представлений.
– Где ж место, – воскликнул с негодованием граф Сумин-Купшин, – когда мы не можем более иметь доступ к нашей государыне? Ныне назначена была нам аудиенция у её величества – и что ж? выгоды иностранного шута предпочтены выгодам отечества?
– Мы не выйдем отсюда, пока не будем услышаны, – произнёс с жаром Перокин.
Все трое подошли к сцене и пали на колена перед императрицей. Восторжённый старец продолжал:
– В последний раз, может быть, перед смертным часом, пришли мы говорить тебе истину. Вели нас казнить, но выслушай её! Поруганная злодеем Россия взывает к тебе, матери её. Услышишь голос её позднее там, где и цари предстают на суд верховного Владыки и отдают ему отчёт в делах своих; но тогда уж будет не время. Каждый из твоих подданных явится к тебе не на коленах, как мы теперь, с молением и слезами, но станет обвинителем твоим, укажет Господу на кровавые язвы свои, на рубища, на цепи, которыми ты позволила недостойному любимцу нас отягчить, расскажут Господу унижение человечества. Скоморохи предпочтены истинным слугам отечества и твоим, подозрение дало брату нож против брата, сыну против отца.
Бирон давно взял государыню под руку и приметно увлекал её, сохраняя, однако ж, наружное уважение.
– Не хочу ничего слышать, – кричала она, махая платком и сходя со ступеней. – Здесь не место, говорю вам. Я вам назначу день… Не хочу ничего слышать… Они продолжают. Боже мой! Боже мой! Грубияны, дерзкие бунтовщики!
– Нет, государыня, матушка наша, мы не бунтовщики, – прервал Щурхов, – вели нам пролить кровь нашу, но только за тебя и отечество, и мы источим её до последней капли. Умилосердись над своею Россиею: грудь ломится у ней от того, что она, боясь проговориться, затаила даже своё дыхание; всё ходит в ней на цыпочках, чтобы не оскорбить слуха курляндского герцога; верные сыны твои запаяли свои уста, придавили своё сердце, чтобы оно не выстучало заветной чести и правды. Русские до того дошли, что стыдятся, не только что боятся, быть благородными. Правда и опала, честь и казнь – стали одно и то же.
Государыня, продолжая идти, не слыхала уж этих слов. Скоро сковалось около неё кольцо из царедворцев, так что нельзя было видеть её, и она осторожно вынесена потоком, хлынувшим из квартиры Педрилло.
Зала опустела, и стало в ней так тихо, как в хижине поселянина, когда он со всею семьёю своей отходит в поле. Остались только на ступенях сцены три друга, в прежнем положении на коленах, опустив печально голову, и посреди сцены Волынский, прежний Волынский, во всём величии и красоте благородного негодования, выросший, казалось, на несколько вершков, отрясая свои кудри, как гневный лев свою гриву, подняв нахмуренное чело и пламенные взоры к небу – последней защите отечеству против её притеснителя. На постели лежала ещё бедная связанная козочка и подле неё, прикованная к кровати страхом, повивальная бабка, карлица, одетая по-козьему.