Выбрать главу

Протокол с моих слов составлен верно. А. Захарова-Кочубей.“

Когда губастенький, очень юный, напыженный лейтенантик, окончив свои страдания над листом протокола, протянул его Анне Петровне („Подпишите, пожалуйста.“) — Анна Петровна оживилась. Как-то, почти радостно, обеспокоилась.

С интересом взяла протянутый лист, но ее мгновенно, едва она взглянула, отчетливо замутило при виде этой зеленоватой, ужасно плохонькой бумаги, по которой грязно-лилово и расхлябанно влачились — то спотыкаясь и городясь друг на друга, то расползаясь вкривь и вкось — дрянные ленивые каракули, весь вид которых тотчас вызвал у нее мысли о каком-то вырождении. И таким уж безнадежным унынием бездарности пахнуло от этих строчек, что Анна Петровна невольно с новым любопытством вернулась взглядом к лейтенантику, — чтобы тотчас, быстро пожалев, еще больше утвердиться в своем ощущении: „Никудышник, конечно… Всю жизнь, на любом месте — никудышник“.

Лейтенант протянул ей для подписи ручку — шариковую, из тех, что продаются в газетных киосках.

Анна Петровна с усмешкой пренебрежения, сделав пальцами нечто на удивление вельможное, отвергла ее:

— Нет уж, молодой человек. Этим сами пишите. А мне (будьте столь любезны) посмотрите на шкафу ящичек.

В ящичке том — в узком плоском футлярчике из очень когда-то дорогой матово-черной пухленькой кожи она хранила… Нет, надо бы сказать: там жил — на покое, барственно возлежа в пушисто-серебристом бархатном своем гнезде — ее любимый, еще довоенный „паркер“.

Черно-золотой, чуть тяжеловатый для ее руки, со старомодным, но изумительно чутким пером — он выглядел довольно-таки непритязательным, мужиковатым, но был он зато необычайно укладист в руке, безотказен и удивительнейшим образом всегда внушал Анне Петровне ощущение добротной силы, спокойной уверенности в своей силе, даже если она и брала его только затем, чтобы расписаться в получении пенсии.

Она, не торопясь, с наслаждением свинтила массивный колпачок его с зажимом в виде золотой стрелы, открыла свой „паркер“ и даже посветлела лицом, ощутив в руке его наполненность и весомость.

Велела лейтенанту дать что-нибудь твердое — подложить под бумагу. Тот с послушно-бестолковым видом поискал, неуверенно спросил: „Может, моя папка подойдет?“ Она милостиво позволила: „Пусть“.

Попробовала чернила в пере.

Раз-другой повела локтем, делая некое освобождающее движение. Затем твердо подвела к бумаге перо и, не спеша, но и без задержки, точно расписалась:

А. ЗАХАРОВА-КОЧУБЕЙ.

…Чернила стекленели, подсыхая. Анна Петровна тихо смотрела.

Мысль о том, что, быть может, это — последняя в ее жизни подпись, пришла и ушла, ни особой грусти не вызвав, ни волнения.

Она просто смотрела на полтора десятка начертанных ею букв и, пожалуй, была довольна.

Тысячи людей живут, испытывая смутное неудовольствие и неудовлетворенность от того, как выглядит на бумаге их подпись. С юных лет до самой смерти откладывают на потом окончательную ее выделку. Так и не успевают чаще всего…

Анне Петровне не о чем было жалеть. Образ, в который складывались буквы, составляющие ее подпись, был приятен и лестен взгляду, даже такому придирчивому, как ее.

„А“, начертанная узко и стремительно, вознесена была подобно шпилю готического собора. Она могла бы показаться и чересчур высокой, эта „А“, и даже долговязой, но энергичная клинописная поперечинка, удивительно тонко поставленная, мгновенно делала все сооружение очень соразмерным (и кроме того, чуть выступая с левой стороны, она и равновесила довольно рискованный наклон всей буквы вправо).

„З“ была тоже высока и узка в начертании. Пожалуй, что она была и несколько заносчива и суха, но, несомненно, мастерски исполнена. Высокомерно вознесенная ввысь головка буквы состояла при внимательном рассмотрении из множества мелких штрихов, словно бы граней, и от этого, несмотря на малость свою, отнюдь не выглядела легковесной и совсем не будила сравнение со змеиной головкой, как это часто бывает при созерцании „З“ в самых различных написаниях… Нижняя же часть буквы была начертана решительно и хлестко и завершалась петлей — угловатой и резкой, — тотчас переходившей в маленькую „а“, которая жила, тесно прижавшись к заглавной букве своей фамилии, словно почка к ветке.

„X“ была артистична и легка. Однако — только в той своей части, которая шла справа вниз и налево. С вольготным выкрутасом она была исполнена, с размахом и даже бесшабашием, которые, впрочем, кратко и категорично пересекались еще одной клинописной черточкой (явно рифмовавшейся с поперечинкой первой заглавной буквы „А“).

Этот вольный штрих в букве „х“ естественно порождал и соседнюю с ней (через крохотную, отдельно и скромно стоящую, почти чертежно исполненную „а“), согласную с ней „р“, роскошную, слегка богемную, с барочными прикрасами, полнокровную букву, после которой немыслимым казалось ни мелко, ни строго написать следующие за ней „…ов“. И они, действительно, будто на одном веселом и широком дыхании были вычерчены эти „…ов“… (Хотя нельзя тут было не заметить, что „в“ страдает каким-то трудноуловимым изъятием вкуса в написании. То ли неуверенность какая-то была в штрихе, то ли принужденность в переходах… Анна Петровна, впрочем, и сама всегда это ощущала, но — мирилась. Как мирится человек с некоторыми, явно не самыми лучшими, чертами своего характера.)

И завершалась фамилия неожиданной после роскошных, щедрых жизнелюбивых „… ров…“ — небольшой, аккуратно замкнутой, чуть поодаль ото всех стоящей чертежной монашенкой „а“.

А дальше шла веселая вторая ее фамилия — Кочубей.

Ей всегда чудилось какая-то жаркая степь, чубы, бунчуки, веющие по ветру, широта, веселие и размах, когда она произносила эту фамилию.

Будто скачком, на мгновение прибывало кислорода в крови.

И ее, эту фамилию, писать, конечно же, надо было только так: с этим ударением, двумя клиньями, широким и резким „у“, с этим веселым „б“, который обязательно должен был трепыхать по ветру своим завитком, с этим заглавным „К“, сработанным словно бы тремя сабельными ударами, с этим апострофом, завершающим „…ей“ — который, будто птица, взлетал вверх и, как птица же, но уже мертвая птица, падал оземь.

Эти семь знаков живо напоминали ей человека, который носил когда-то и дал ей эту фамилию.

И даже сейчас ей доставляло радость писать: КОЧУБЕЙ.

Чернила подсохли. Анна Петровна медлила выпускать бумагу из рук.

Как впервые, как в последний раз, вглядывалась она в свою подпись.

Это была целая страна, да.

Это был живо живущий, красивый и гордый город — на берегу уныло-лилового моря, которое, как до горизонта, простиралось до верхнего края листа. Бестолково-толкливые волны-слова, лезущие, мнущие друг друга, более всего напоминающие нашествие грязных, волосатых гусениц, — подступали к самым стенам этого града и, казалось, вот-вот затопят его.

Лейтенант, взявший в руки лист, тоже будто бы что-то увидел.

Рассматривал подпись долго. И был он в этот момент похож на мальчишку — на несчастного мальчишку — который, увы, упустил время умнеть.

И Анна Петровна опять пожалела его.

Бережно — как лист, например, офорта — лейтенант уложил бумагу в папку. Попереминался с ноги на ногу.

Нужно было идти, а ему, кажется, хотелось что-то еще, не казенное, сказать этой старой женщине, чем-то явно его поразившей. Дураковато, словно бы в ожидании чего-то, зрил он на Анну Петровну; вдруг загадочно покраснел — аж залился румянцем по щекам и даже шее — рассердился, буркнул „до свидания!“ и, стукаясь обо все, какие возможно углы, стал выбираться из комнаты, смущенно бормоча под нос себе чертыхания…