Выбрать главу

Дышит народ грузно - так дышит скотина в стаде под насевшей с неба беременной тучей, готовой пролиться. Стоном застряло дыханье в сосновых иглах, смоляной тяжкой тучей, готовой пролиться, навис над обителью стон:

- Выноси, преподобный, на тебя одного надежа, выноси! На тебя одного!

Глава девятая.

- На тебя одного, на тебя одного, на тебя одного, - горячим, плавленым, тупым оловом лежат слова в голове Анны Тимофевны, черной птицей врезались в ее сердце, расплылись по жилам, бьют в лицо, трепыхают, калят, плавят:

- На тебя одного, на тебя одного!

И страшно.

Страшно стоять зажатой в живые тиски животов, локтей, плеч, бабьих грудей, в бездонной вязи плача - густого, топкого, как колодезное дно стоять за спиною Оленьки, стоять перед ракой угодника.

Золотоносными ключами ломится в храмовые окна солнце, поджигает мертвые жемчуга на кованных ризах, шелковые ленты лампад, золотые разводы полога, темную, бронзово-зеленую раку.

И лики святых строже и мутней от блеска риз, и рака глубже и чернее.

Страшно.

Вот приподымется в вековой своей усыпальнице угодник, сядет, ухватившись за края позолоченной раки, как всегда - в черной рясе, как на иконах - в епитрахили, в голубой парчи поручнях с белыми крестиками, и на епитрахили крестики, и на скуфейке крестик - тоненький, в ниточку, как нательный. А скуфейка бархатная, потертая. Приподымется, сядет, откроет синие свои глаза - прямо на Анну Тимофевну, прямо на нее синими глазами взглянет и скажет:

- Зачем пришла? Ступай к своему фокуснику.

И ляжет.

И ляжет опять в свою раку, чтобы уж никогда не вставать, а лежа вечно, творить чудеса. Не вынести прозрачных, синих его глаз.

Умереть.

И легче стоять за спиной Оленьки, смотреть, как бьет она изо-рта пену, хрипит и мурзится по-собачьи, корчась на холодном бетоне. И задыхаться вместе с миром,

- миром господу - в топкой вязи густого плача и ни о чем не думать, ах, только бы ни о чем не думать, ни о чем - господи, дай сил - ни о чем, только вот:

- На тебя одного надежа, выноси. На тебя одного...

Страшно.

Страшно стоять у камня со следами колен его - две круглых выбоинки, словно от воды - стоять за спиною Оленьки, придавленной к сосне, смотреть, откинув голову, на пахучий ствол, слушать, как плывет жидкое олово по разорванному телу.

Ждать.

Вот выйдет из-за сосны, неслышно минет вопящих уродов, подойдет к ней - к Анне Тимофевне, прямо к ней - в поддевочке, как всегда в лесу, на молитве, с веревкой вместо пояса и в шапочке плоскодонной. Подойдет, взглянет прозрачно, спросит:

- А ты все здесь? Шла бы, матушка, к доктору какому...

И растает в сосновой мути.

Не вынести.

Легче смотреть, как по-звериному царапает пальцами сухую землю Оленька, как сочится из-под ногтей ее кровь и набивается под ногти жесткая хвоя. И вопит в скляном хоре уродов, стуча зубами, как на морозе:

- А-аа-ааа-аа-а! А-аа-аа-а!

И думать, нет, ни о чем не думать, - ах, господи, дай сил - только бы ни о чем не думать, ни о чем, а вот:

- На тебя одного, на тебя одного...

Страшно.

В тот день четыре было с Оленькой припадка.

Утром, за длинным, в три доски, столом, в бараке пили чай. Когда ударили к обедне и поплыл по бараку медный сытый гул, Оленька поползла, как баловник-ребенок, под стол. Точно крюкой, загребла с собой чайники, тарелки, остатки снеди.

Сосед - тонкий, безбородый мужиченко в чуйке - привскочил, нахохлился, заголосил:

- Не дает людям чаю напиться, в грех вводят, в расход, в озлобление. Беды нет на твою голову. Три раза говел, приобщался, опять с тобой нагрешил, тьфу ты, пропасть какая!..

Вспомнила Анна Тимофевна, когда приехала, рассказал ей безбородый: лудильщик он, второй десяток мастерскую держит, года два будет, как облил правую свою руку купоросным маслом, гнить начала рука, никакое лекарство не помогло, на одно чудо надежда, а с гнилой рукой - хоть в гроб.

Взглянула на лудильщика Анна Тимофевна, сказала больше глазами:

- Седьмой день мы тут, больная она у меня, устала...

- Эка, како дело, семой день! Я может другой месяц дожидаю, три раза приобщался, а ты - семой день! Нет, ты помайси-ка вдосталь!

Повела Анна Тимофевна округ себя взором.

Много смотрело на нее глаз, изошедших слезами, сухих глаз и показались они ей такими, как у лудильщика: спаленными неугасимым жаром, песчаными.

Кинулась утишать Оленькины корчи.

Спохватилась:

- На тебя одного, на тебя одного...

И так еще трижды в тот день.

А к вечеру всполохнулся народ чудом.

Свершилось оно у камня, там, где рыла и скребла хвойную землю Оленька. И все знали о чуде, хотя никто не видел его. Не видел и сухоногого, который взял в руки коляску и пошел.

Все знали, что пять лет ездил сухоногий в коляске, толкаясь об землю руками.

Все знали, что встал он и пошел.

И густо, точно рыбы, которым пришло время метать икру, повалили к камню, явившему чудо.

Вспугнутой, смятенной запало Анне Тимофевне жарким зерном слово:

- Нынче.

Обмывала, наряжала дочь, как к святым тайнам, готовила к закату. Тайно ото всех растила жаркое зерно:

- Нынче.

В закат повела Оленьку к источнику.

Там не было давки: народ ушел к камню.

Монах в подоткнутой рясе и в фартуке, точно столяр, спросил:

- Падучая?

Засучил рукава, смерил Оленьку крошечными, как у белки, глазами, по-беличьи утершись, сказал:

- Тут троих надо, и то не управишься.

Анна Тимофевна собрала на лбу сетку тонких морщинок, торопливо выдавила из себя:

- Пожалуста.

Оправила на Оленьке воротник.

Монах понизил голос:

- По полтиннику на человека, да в кружку...

Анна Тимофевна засуетилась.

Монах крикнул:

- Трои!

Из-за тесовой загородки, похожей на купальню, вышли в развалочку парни, на-ходу, как крючники, разминая плечи, оглядывая Оленьку, точно сбираясь взвалить на свои спины тяжелую кладь.

Сплюнули, втоптали в землю окурки.

- Раздевайте, - сказал монах.

Анна Тимофевна стала расстегивать Оленькино платье.

Сквозь сосны стлался по траве розоватый усталый свет, прилипал к тесовой загородке, ровно и тихо свертывался на стволах в красные закатные сгустки.

Далеко от источника тяжелыми вздохами порывался взлететь к небу людской шум и падал большой птицей наземь.

Источник звякал бубенцом.

Двое парней взяли Оленьку под руки, третий пошел сзади.

Но Оленька вдруг закинула голову, крикнула в знойную духоту пронзительно, будто камнем вспорола плотную вечернюю тишь. Рванулась, осела на дорожку. Забила по земле пятками.

Монах сказал парню, шедшему сзади:

- Возьми в ногах.

Тот захватил голые Оленькины ноги под мышку, прижал к груди. Двое других скрутили Оленьке руки.

Подняли, понесли.

Но когда дошли до загородки, Оленькины ноги уперлись в доски, быстро согнулись в коленях, потом выпрямились. Парни рухнули вместе с больной на землю.

Оленька короткими бросалась криками:

- Аау-ау! Га-ау, гау! Уа-у!..

Монах подбежал к Анне Тимофевне, по-беличьи утерся ладонью, сказал:

- Не управятся, четвертого надо. Давай еще полтинник...

У Анны Тимофевны лицо изрезалось морщинками, сжалось, запрыгало. Выдавила через силу:

- Пожалуста.

Белая рубаха сползла с Оленькиных плеч, тугие груди в синяках, с острыми сосками выскочили, кругло заалели в закатной краске вечера. Голые ляжки в кровоподтеках, царапинах вырывались из рук парня. Вспарывалась плотная духота собачьим лаем: