Кажется, что я сам бегу рядом, как высунувшая язык собачонка, и поджидаю. Пусто. Последний вагон, мне придержали дверь, свободное место. Сижу, хочется вспомнить, о чем говорил с врачом. Нет, не могу. Две остановки проехали, значит, еще минут 15 впереди. Пересиливая себя, достаю опостылевшую книгу. Вчитываюсь с удовольствием. По эскалатору вверх бегом не рискую. Две минуты кажутся пятью.
Поджидаю. В два — я в редакции журнала. Время еды. Иду в буфет покормить «собачку». На одной ноге сдаю статью в номер. Уже в коридоре меня цепляет замглавного и тянет к себе в кабинет. Опять чаек-разговорчик. Отбрыкиваюсь, клянусь, что опаздываю на лекцию в институт, и все же соглашаюсь быть сегодня же, к семи на круглый стол иностранцами. Уже в такси что-то вроде укора совести: забыл спросить даже тему встречи. Успокаиваюсь тем, что им нужны «статисты», «научная общественность». Иначе не приглашали так лихо, без согласования «наверху». Можно не ходить. Или пойду? К трем успеваю в «Букинист», к самому открытию.
Какой-то сумасшедший сдает прижизненного Вольтера, 1757 год, повести, а я беру у знакомой продавщицы два романа Агаты Кристи за 25. Жене. Привычная плата за тихие вечера. Теперь можно не торопиться. В пять — кафедра, и я пешком иду в институт. Оглядываюсь по сторонам. Пусто. Как-то очень знакомо пусто. Нет, вон — собачка бежит. Черненькая. Наверно, болонка.
Завод еще не кончился.
Сумерки. Осень. Белый шар, обдающий меня холодом, медленно всплывает из воды, превращая все вокруг в океан.
Вот — это уже спина огромного, несущегося в волнах кита, а вот — белесый, лишенный горизонта материк.
Почему-то все начинается именно с осени. Я не сумасшедший. Я сам воображаю все это. Но необъяснимое присутствие осени волнует так же, как необъяснимость всей этой картины. Я не знаю, что это такое, и постоянно возвращаюсь к нему. Скорее всего, это — мои мысли. Но не о себе, не о других. Мысли вне времени и, уж конечно, не о смерти. Я не знаю, о чем это, и все время думаю.
В принципе у меня все давно готово. Но в последний момент возникает неожиданная трезвость, и мне кажется, что я сошел с ума. Сумасшествием кажется и домик, который я купил втайне от жены, и мое желание скрыться в нем, пока все это не кончится. Безумным кажусь и я сам со своей больной печенью, которая, я знаю, незаметно отравляет мой мозг. Но поостыв, я понимаю, что это не так. Я не сумасшедший. В том-то и дело, что я — не сумасшедший.
В гардеробе опять перегорел свет, и все ходят в пальто. В подвале, у совершенно пустых вешалок, в ностальгическом освещении маленькой лампочки сидит пенсионерка в халате.
Только в институте и в больнице так странен и случаен человек, а запустение и ветхость так закономерны и привычны. Когда я вижу многолетние трещины на потолке, отвалившуюся штукатурку, аудитории, выкрашенные в цвет общественного туалета, темную от старости мебель, заляпанную инвалидными бирками; когда взгляд мой привычно скользит по нелепым портретам и еще более нелепым лозунгам; когда в мрачном коридоре на меня смотрят с кумачовой доски пошло-доверительные фотографии; когда назойливо лезут в глаза бесчисленные списки, расписания, объявления, газетки и стенды, создающие впечатление повальной и неутомимо прогрессирующей шизофрении; когда я думаю, наконец, о судьбе работавших здесь за долгие годы людей, большинство из которых превращается через 10–15 лет в лысеющих скопцов и затравленно-добродушных сиделок, — тогда мне кажется, что все это — ошибка. Ошибка давняя, едва ли не века Просвещения. Она-то и заставляет так мучаться неизвестностью и так болезненно сомневаться во всем. Во всем, кроме этой пенсионерки у лампы с приросшей к руке чашкой. Ей никогда не допить свой чай, никогда не дожевать бутерброд, никогда не дочитать раскрытую перед ней книгу. Как незаметно состарившаяся Данаида, наполняющая в царстве теней бездонный сосуд, она кажется таким же неотъемлемым призраком этого здания, как и табличка со словом «институт».
Шестой час. Заседание кафедры еще не начиналось. Все у телевизора — опять политика. Дамы разливают чай, мужчины шутят. В общем — все ясно. Я начинаю злиться, понимая, что это надолго, и убеждаю себя, что тороплюсь в редакцию, на встречу с иностранцами. Я даже собираюсь отпроситься, но отчего-то медлю. Словно чего-то жду. Я уже догадываюсь чего и стараюсь собраться, но это не помогает. Вот и «гвоздь» в печени, и приторный вкус, словно натертого рукой металла.
Боль ушла. Сейчас. Сейчас это начнется. Я отворачиваюсь к окну и пытаюсь зажмуриться, не смотреть, не видеть своего отражения. Но когда я открываю глаза, я понимаю, что — слишком рано (опять!): глаза раздвоенного в стекле призрака, кажется, наливаются кровью. Щеки мелко дрожат оттого, что я изо всех сил стараюсь их унять, и на лице все больше обнажается оскал ухмылки. Оно смотрит на меня в упор, с долгим любопытством.