Выбрать главу

Так вот, Лесаж предложил «собственным актерам короля» одноактную пьесу. Они имели несчастье отказаться, поскольку не считали возможным ставить такую короткую вещь. Если бы они знали, что навлекли на себя легкомысленным своим отказом! У Лесажа была большая семья, у него было умелое и блестящее перо. Из одноактной и сравнительно безобидной пьесы он сделал свою знаменитейшую комедию «Тюркаре».

Это был скандал. Впервые перо комедиографа было направлено против новой финансовой знати, против банкиров, откупщиков, против продажности и взяточничества, о которых еще никто не решался говорить так открыто и язвительно. В домах богатых аристократов комедия вызывала восхищение, она была остроумна, и в ней высмеивались те, кого дворянство недолюбливало. Правда, дворянам там тоже доставалось. Но если титулованные читатели могли в худшем случае оскорбиться, то читатели из числа финансовых воротил просто испугались. Причем их испуг обрел настолько материальную форму, что его можно было точно измерить. Он стоил сто тысяч ливров. Именно такова была сумма взятки, которую предложили парижские банкиры Лесажу, чтобы он отказался от постановки своей новой комедии. У Лесажа была большая семья. Сто тысяч ливров могли обеспечить его на многие годы. Но он отказался от отступного, хотя понимал, что в любом случае поставить пьесу ему не дадут.

Спасла пьесу случайность. Наследник французского престола, уже немолодой человек, слабохарактерный, недалекий и болезненный, которому не суждено было дожить до смерти своего отца, совершил, сам того не ведая, доброе для театра и литературы дело. Обиженный банкирами — что часто случалось среди самых высокопоставленных вельмож — дофин Людовик приказал поставить пьесу. Личная месть дофина обернулась расправой общественного мнения над безнравственностью денежных мешков. Добавим, что историческая проницательность Лесажа сказалась в том, что он сумел не только разгадать нравы современных ему мошенников, но и увидеть новое поколение — еще более циничное и безнравственное.

Ватто возвратился в Париж в пору, когда шум, поднятый и комедией Лесажа, и скандалом с предложенной ему взяткой, и, наконец, с решительным отказом драматурга писать что-либо для королевских театров, был в зените. И что особенно импонировало Ватто — Лесаж стал работать для угнетаемых и неумирающих ярмарочных театров.

Не хотелось бы, чтобы у читателя создалось впечатление, будто бы на этих страницах есть желание показать близость искусства Лесажа к картинам Ватто или связь картин художника с сюжетами писателя. Их сближало нечто куда более глубокое, чем сюжеты или даже мысли их произведений.

И первое, что незримыми, но ощутимыми нитями связывает этих двух художников, это умение угадать и передать пером и кистью ощущения зыбкости времени, понятий и суждений.

У Лесажа это ощущалось в ситуациях и характерах. У Ватто в манере видеть и писать. Они оба проникли в Зазеркалье человеческих судеб и характеров: Лесаж с помощью проницательного ума своего Хромого беса, заглянувшего в потаенные закоулки домов и мыслей, Ватто — поняв двойственность видимого, кажущегося и настоящего. Художник видит, что все более безжалостные и искусные скальпели вскрывают общественные гнойники, но разоблачение его не привлекает. Он не хирург, не лекарь, но наблюдатель недугов. Причем не столько общественных, сколько личных, точнее, таких, которые существуют на самом дне даже самой беззаботной человеческой души. И не смертельные недуги интересуют его, а скорее то, что люди, на первый взгляд почти беззаботные, все же не способны забыть о существовании — пусть совсем далеко от них — вот этих самых недугов: неизбежных нравственных и телесных страданий, которые ждут всех.

О том, о чем Лесаж, да и многие другие современники Ватто решались говорить прямо, язвительно, с изящным цинизмом, Ватто не говорил в своих картинах никогда. Повторим: он был слишком застенчив для какой бы то ни было патетики — даже для патетики сомнения. Тем более, вооруженный знанием и сарказмом современников — а все современники в один голос утверждают, что Ватто постоянно и много читал, — он не стремился переносить читанное на холст. Горечь знания и проницательности словно бы оставалась за рамами его картин, но вместе с тем — и тому не раз в дальнейшем мы будем свидетелями — именно она создавала атмосферу его произведений.