– Тебе не кажется, что мама несколько преувеличивает? – спросил он с порога.
Отец сидел в высоком кресле, обитом зеленым бархатом. Он положил газету на колени и сдвинул очки к кончику носа.
– Входи, сынок. Сядь. – И уже заранее было понятно, что отец так не считает. Но отступить уже было невозможно. – Жизнь со стариками, а мы оба с мамой старые, – произнес отец усталым голосом, – наверное, требует самоотречения. И в то же время мы оба с тобой обязаны отдавать себе отчет, что никогда и нигде не встретим никого, кто бы так желал нам добра, как Реня. Ты не должен ранить ее.
Адам раздраженно дернулся на стуле.
– Но я пришел в начале второго. Что в этом страшного? Я уже не ребенок.
– Возможно, все дело в этих нескольких минутах. И кстати то, что ты так на это упираешь, наилучший довод за то, что ты не чувствуешь себя вполне взрослым. Моих родителей уже давно нет в живых, но мне бы так хотелось сказать: да, я ребенок. – У отца дрогнул голос. – Знаешь, иди лучше поиграй. Я скажу маме, что ты сел за рояль сразу же после ее ухода. Так мы лучше всего ликвидируем последствия того, что произошло. – Отец снова взял газету: знак, что аудиенция закончена.
Следующие часа два Адам просидел над клавиатурой и хоть убеждал себя, что все это смешно и не заслуживает внимания, чувствовал, что играет хуже, – может, и впрямь одна недоспанная ночь способна так повлиять? Даже остинато в скерцо прозвучало как-то неуверенно; злой на себя, он поставил, как бы в унижение, перед носом метроном, но нет, темп был верный, это с утонченностью его пианиссимо было что-то не так; потом ко всему прочему он нажал на соль вместо фа и даже рассмеялся от этого, и отец, как раз направлявшийся в кухню за очередной бутылкой минеральной воды, заглянул к нему в комнату, но тут же без единого слова вышел. То был, наверное, переломный момент, смех помог ему; Адам вспомнил анекдот про Иоанна XXIII, рассказанный ему перед каким-то экзаменом профессором Ц.: «Джованни, – сказала Папе Пресвятая Дева, явившись ему в бессонную ночь перед инаугурацией на Соборе, – ну не воспринимай ты это так серьезно», – и теперь он уже играл без ошибок, словно до той поры ему просто снился кошмар перед выступлением. А тут как раз вернулась мать: услышав, что он играет, она встала у него за спиной и ласково погладила по голове – прощение получено, все возвращалось на круги своя. Вот только в этот момент Адам подумал о листке с номером Лильки, и до него дошло, что он совершил ошибку, что должен был позвонить раньше, когда они были только вдвоем с отцом. Чтобы сделать матери приятное, он сыграл «Танец невылупившихся цыплят» из «Картинок с выставки» Мусоргского, а потом еще раз, но уже явно дурачась, в манере тапера в кабаке. Мать заглянула в комнату и рассмеялась: «Обед». И тем не менее ему нужно было позвонить.
Наверное, никогда прежде и никогда после мать не приглядывалась во время обеда к нему с таким напряженным вниманием. Адам видел, что она нервничает, что следит за тем, как он режет котлету, внимательно регистрирует, как подносит вилку ко рту, – не быстрее ли, чем обычно, без труда ли глотает. Не отводит ли глаз. «Как будто я больной, – мелькнуло у него в голове, – тяжелобольной». Уж не чувствовала ли она, что на этот раз мир установился хрупкий и иллюзорный, что незначительное происшествие, тот факт, что он забыл – а он действительно забыл – предупредить, что вернется позже, привело их любовь, такую, какую они знали столько лет, на грань исчезновения? Мать рассказывала какие-то истории, принесенные из деканата, спрашивала, не хочет ли кто добавки, – как обычно, – и тут вдруг выяснилось, что она принесла пончики. «Смирилась», – понял Адам. Теперь уже ничто не было таким, как прежде.
Не говоря ни слова, он встал из-за стола и набрал номер. Но на том конце провода трубку никто не поднимал.
Адам вернулся, мать разливала чай. За столом стояла тишина, только отец позвякивал ложечкой в чашке, «чтобы лучше разошелся цвет», поскольку уже многие годы чай он пил без сахара. Мать смотрела на Адама вопросительно, почти умоляюще, и он вдруг ощутил в себе дух противоречия, какую-то невозможную свободу; как ни в чем не бывало он съел второй пончик и с неким гадким удовольствием облизывал с пальцев сахарную глазурь – чего, как он неоднократно слышал, делать не полагалось, – а мать тем временем молча встала и принялась мыть посуду, хотя должна была произнести сакраментальное: «Адась, полчаса отдыха». Он ушел к себе в комнату, лег, как обычно, на тахту. Почему Лили нет дома? Чем она в это время занимается? Она не студентка, вспомнил он, значит, где-нибудь, наверно, работает. Какое-то мгновение ему казалось, что когда он вдыхает воздух ртом, а потом выдыхает через нос, то ощущает слабое, тонкое эхо того запаха, который ошеломил его на ступенях виллы. Но это, скорее всего, было иллюзией, потому что после нескольких вдохов и выдохов он чувствовал уже только лаванду, мешочки с которой мать хитроумно разложила по всей квартире. Ведь он был знаком с красивыми девушками, но даже Барбару он не хотел так неистово; она была мечтой подростка, столь же яркой, сколь и нереальной, с самого начала лишенной веры в исполнение, даже тогда, когда они перебрасывались шутками в течение двух дней до приезда «викинга»; но теперь он услышал нечто совсем иное: «Ты самый волнующий мужчина, какого я знаю», – приглашение к игре, признание права на реальную жизнь, и опять, как вчера, его обдало жаром. Ему вспомнилась округлая линия ягодиц, на которые он поглядывал с террасы, очертания грудей, стекающие на шею волосы, когда она шла перед ним, и он – так ему теперь казалось – едва удержался, чтобы не погладить их. Его охватило возбуждение, он провел вспотевшими ладонями вдоль бедер, и тут раздался стук. Он замер, поднял голову: мать.