Выбрать главу

Алексей Петрович же продолжал накачивать своё чувство нюанса, пальпировать собственную страсть к пропорции — с давних пор гипертрофированную у него почище раковой печени бессмертного Силена: «Больно? Мммму? А тут больнее? C’est ce bobo! Baubo! Ямбом брось, Роксанка, быль бобыля-гасконца! Вот тут гнездится он, милашка-юбрис: когда быкоимённых (поверим мы Гераклушке-лингвисту?) иберцев в ристальной сбруе вдруг натравить на рогоносцев! Оттуда он, с арены, Malheur твой, детская моя смышлённость!» — Привычное утреннее вдохновение, самого низкого, однако, пошиба, нахлынуло, Алексей Петрович выхватил «Parker», оголил его жало, испытавши добротность ядотока, и воспроизвёл, на кромсаемой бумаге, лишь им самим расшифровываемыми каракулями, своё скоропостижное воспарение с луны, где, ежели приглядеться, назло испанскому монарху (коронованному буквально несколько лет назад, тринадцатого мая!), Эндимионовы наследники пооставляли носы. Алексей Петрович описал, как даже у третьего поколения базельских римлян с forestieri патологически разбухают зады и скукоживается кососаженный аресов разворот рамен; сразу после этого перескочил на юношескую, с опушившимся надгубьем рифму, дофантазировал на листе, как уже скрывшаяся за занавесью стюардесса чокнулась бокалом со стаканом пейсатого лакомки размашистым круговым полубрудершафтским жестом раскосоокой парижской гарсонши, — когда её пролетарский (сиречь хилый, с коряво обкусанными ногтями, псиной тряскостью и псориазом) кулак нехотя залезает за сдачей в консульский карман; не забыл Алексей Петрович и вдовью зыбь дармового клико, валами своей пятнистой ряби попадавшей в такт хора мотора, донёсшего, ежели верить экранам, лайнер до самого Фарерского архипелага — вечноветчинной родины Гамлета Гамлетовича.

— Цок — цок, — раздался трагинервический звон за занавесью. — Цок — цок — цо? — настырно вопрошал он, окончательно метаморфозируя каблук в копытце. И Алексей Петрович поверил полому металлическому эху, его источника не видя, поверил именно потому, что причина звука оставалась незримой, записал и его (причём буквы становились шире и приземестей — как с годами граф Энрике Шамборский — первая веха сна), прочувствовавши и лишь затем заприметивши прерванный процесс насыщения справа: подозрительный, балансирующий верхними конечностями на краю Пановой пропасти женский взор, — сретение одинокой с неведанным хищником, страстно десницей нарождающим образы, и сей же час сеющим их ритмической судорогой длани. Ведь поэт есть воплощённый ужас — факел в шерстистой моцартовой длани — пред ощерившейся сворой почти прикормленных гиен, пришедших на растерзанье Терпсихоры. Полночниц-ножек Фюссли! Старайся, переводчик-немец! «Ах ножка эта! И вторая! Составим их! В твоих молитвах, washingtonia filifera, живу, жив! У-у-у-у-у-у! Повторно! Снова! Снова! Снова! Va! Vis! Со стоном влажным! Я!.. Гони же драной шалью Мельпомену на Геликон! На Гели?..», — в такие ярые мгновения даже попадавшийся под руку Алексея Петровича понтифик Пушкин, и тот не удостаивался пощады, — как ни ходатайствовала за него лихость ямвлиховой души! — как же! пусть и рассчитал стихотворец романное время по календарю, только что же приписал он другоубийство онегинской сердитости, ведущей, мол, свои истоки от непредсказанного поверхностным Ленским обилия гостей, обнаруженного, якобы, лишь за столом. И это наш-то шустроглазый, бурлящий Schadenfreude Евгений-не-Дюринг?! Как бы не так, Александр Сергеевич! Как бы не так! Заприметил бы твой герой перед крыльцом Лариных возки, кибитки, брички, сани да и бы поворотил оглобли, Третий Гарольд с ударением на конце. Не вышло бы дуэли!

Интеллектуал, выплюнувши бородку и прервавши дактилографирование, замер злачно-харлемовым (что близ Нью Амстердама) певуном госпела скороспелых методистов — растопыренными пальцами вниз, — подозрительно закосился на Алексея Петровича, проверил котомку меж жирных щиколоток и, медленно сложивши руки на брюхе, поникнул чёлкой, словно сотворив полуденный ритуал благочестия некоему своему закатному идолу.