Выбрать главу

Тут Алексей Петрович прикончил вино, звонко стукнувши бутылочным дном об откидной, тотчас треснувший столик, и очень скоро заснул как убитый самым крепким сном, — нате-с уж и вам, Николай Васильевич, чтоб Пушкину не в одиночку краснеть, — наподобие пляшущей горы Ленского, кою истоптали — за полночь, в самый волчий час (о, как я вижу истоки имени сего!), — наши иссечённые в кровь ступни! И-и-и-и-и-и! И-А!

«Случалось ли вам пересчитывать овечье стадо во сне? Да не просто опошлять живность цифрой, а каждую тварь ощупывать — со спины и под брюшком, агнца обнимая, братаясь с мелкой дрожью дышащего четвероногого, переминающегося тем временем с копыта на копыто и отводящего от ваших глаз, слитых от напряжения в единый, — свой курчавый взор, — выдавая извечный ужас контрабандиста: какой-нибудь функционер всегда отыщет, за что оприходовать меня в тюрьму! Да и разве есть закон, который нельзя нарушить!», — Алексей Петрович умел быть в сновидении сразу и бараном, и Улиссом, и посейдоновым Митрофаном, не проворонившим, однако, некогда, мягкобородый (как феокритова рифма!), голышку Галатею, но, наоборот, овладевшим ею, а после — заточившим в безвласую каменную недвижимость, — совокупив миф!

Счёт шёл медленно. Каждый архар (нечто тургеневское и одновременно доверчивое своей длинношёрстностью) выступал медленно и беззвучно из тьмы, замирал, подвергался лобзаниям, прыгал, скрываясь, будто в бездне, оставляя на губах волосяную цифру, молниеносно повторяемую на всех знаемых Алексеем Петровичем языках (кроме русского — провидческая честность сновидения!) беспрерывным бормотанием, словно малопонятная молитва, и так, — вплоть до следующего кудельного поцелуя, до очередного молочного дыхания в лицо, до новой цифры, рвущейся наружу из закута вытоптанной стадом ночи по ту сторону Hors-là, до скачка во мглу безмерно увеличивающегося, уже необъятного барана, угольноликого, исполненного пылающими огнём очами, влекущего за собой число шестьсот тринадцать, — сей же час зашипевшее на куда более древнем, из Заиорданья выцарапанном наречии. И каждая составная часть шипа, представленная полновесным финикийским штрихом, передавала всю суть явления овна, истинный смысл попытки соединения подушечек пальцев на дробно дышащем руне, рвущемся назад в темноту; в неё бросился и сам Алексей Петрович, когда наконец-то убедился, что сновидческая дверь замурована, и к ней теперь позволительно повернуться спиной, куда будет нахлёстывать шквал самолётного блеяния, постепенно переходящего в рык, по которому Алексей Петрович тотчас установил пол хищника.

Бег Алексея Петровича становился тяжек. Нога погружалась по голень в ледяные рассыпчатые колодки, — точно в пляжную пену или манну излишне расщедрившегося Всевышнего. Лишь ночной полёт будет изводить душу насыщеннее такого гона, когда сухожилиям жарче, чем хребту, и дрожь каждой поджилочки сливается в гимн телесному единству, в попытку умилостивить медведицу, скользящую плавно, будто по волнам, и от которой, вроде, можно бы скрыться, прильнувши пророческой кожей лопаток, — всем телом навалившись на пропахшую Davidoff’ым дверь (кому знаком сигарный дух грёз?) с щеколдой, старающейся танцевать на ритм шёпота Алексея Петровича:

«Зачем вы, раны, рунно скрылись,

Как осени червоны дни,

Стихи лишь шрамом сохранились,

В трясине ольг гниют они…», — тут Алексея Петровича и подхватили. Он забарахтался, прижимаясь, точно кот носом к своей кошурке, — ластясь к персям рыльцем, гладя их своими копытцами и наблюдая из-за их слаженного покачивания приближение, с посохом венчанным шишкой, сорокалетнего, прямоносого, в сандалиях!.. — сей же час Алексея Петровича резануло поперёк горла и он очнулся, закашлившись да схватившись за бедро, рикошетом ошпаренное тележкой (громыхающей осколками его бутыли), прижжённой целой троицей тавро предусмотрительной авиакомпании. Пятна крови скоро набухли, проступивши сквозь правую штанину, — по кагоровому пятну из каждой выкорчеванной шовной нити. Щекотало. Алексей Петрович зачесался, понимая, конечно, что ещё пуще раздирает узлы, трясись в смехе и икая от грёзового головокружения, напора освобождённого кровотока, непрестанной тяжести на мордочке терпко-влажных сосцов, — уже расправляя левым локтем бумагу для запечатления дивно скоро испарившейся догадки о вечности свиножертвующих цивилизаций, точно Божество, окопавшееся в нём, тянуло мысль на себя, укрывалось ею, как Алексею Петровичу не принадлежащей вовсе, и в то же время соблазняя его этой веснушчато-бежевой дамой, разделавшейся с французским сэндвичем и сейчас вязавшей детёныша салатового носка (спицы, скрещиваясь, щёлкали ножом гильотины), или же её сожителем, соорудившим из расчёски с картонкой от «Поля» подобие лабриса и обмахивающим им бороду вкупе с испражняющей любопытство на своём квебекс-бре-ке-кексовом наречии туристки типа изгнанной бранденбургской аристократки (кельтская лопоухость, сливовый нос, окулий клык, остриём уходящий в озимое межгрудье, дедовская печатка с лункой проданного бриллианта на мизинце), одурманенной в эмиграции сафическими мифами, но блюдя, несмотря на воронье долгожительство, кавалергардову осанку. Спутница её сидела тут же — точная, только вдвое уменьшенная, её копия, — и с нескрываемой ненавистью поглядывала на инспиративную суету Алексея Петровича, полагая, неверно, что причина оной в забавном многоугольнике её лысины, — да разворачивая при этом, медленно-медленно, рельеф за рельефом, платок, и готовясь (уж воспрянула грудь!) окунуть нос ливонских меченосцев в топографическую карту окрестностей Вышнеградского узилища, что близ Цинциннати.