Разувшись, и уберегая лоб от балочной затрещины, я с поклоном семенил через библиотеку, полную рассыпчатых книжец, долдонящих всё одно: взъерошенный, точно бородач, переборщивший по части мертвечины, пятитомник наглого парижского гаера на пьедестале-карлике от далекарлийского мебельщика, меж Маргаритой Крайянкур и куракинскими шармами гуру из Дорнаха, насупился супротив хитрющего Рейнеке-Лиса, примостившегося рядом с Бидермейером, почти начисто скрывшим перевод Биде, — и, наконец, забирался под душ, тугой струёй тревожа разбредшихся по музею самок: «Всё потопить!» — подчас иная отворяла запретную дверь, чтобы тотчас грохнуть ею, испустивши шип, завидев моё, тогда ещё без шероховатого шрама (а сейчас — будто след кабаньего клыка!), косматое бедро (Алексей Петрович отколупил ещё одну нить), а я отвечал ей гаканьем, отправляя вослед ему, — славя моего Бога! — русскую запальчивую скороговорку.
Да и как не желать разнести их простецкий мирок к бесовой матери? К моему ещё более грешно-копытному отцу?! (шайтан! обмолвился!). Пусть не разодрать, а хотя бы рассечь изнутри, вертикальной брешью, через которую здание-подельник, выказачивая вприсядку, назло, повыветрило бы ушлых торгашей с их брошюровой мокротой. Верьте мне: самолично исцелю я мною же уязвлённый дом — суток эдак через трое, — только бы натешиться счастием пасхальных мук, братски поделиться ими, навостривши ухо, да выстанывая щедровку, насупиться по-щедриновски — проникновенно, дико!
А со следующей зарёй просыпаешься, охваченный ужасом, за руку проводящим тебя через рубеж сновидений: ущелье белым-бело! Будто Бог-отец — дальняя родня моему! — предчувствуя преждевременный пожар, выслал, чартерным рейсом через Кипр, любимого своего брандмейстера, и тот на славу укутал пеной лиственницы (оставив нетронутым их нижний, салатовый, с махровой искрой, испод), крыши (наделивши энгадинские дома, словно храмы Золотого Кольца, чуплюками), превратил остроконечный барометр в крепкоостовную снежную бабу, которой развесёлый старикашка-миллионщик, влача за собой вороватую свору говоруний, прицепил в виде носа нектарину, — только выпрастовался черенок величиной с чечевицу. Нередко иное деревце, изнемогавшее под дивно розоватой изнутри пирамидальной глыбой, дождавшись жертвы, скидывало свой рассыпчатый блок, ледяно обдававший меня, с темени до пят, Россией, чеховской, ещё не разъятой бесовской дачной кутерьмой, — и я, долго отплёвываясь, вытряхал из бороды желтоватые иглы, багряные ягоды, острый падубный лист, семечки сонечника (словом, коллекцию домовитой пары тут же горестно стригущих воздух синиц, сопровождавших рывок своего жилища в Сильваплану), настраивался на шамаханскую интонацию девичьего — хи-хи-хи-ха-ха-ха! — смеха, к которому, чуял я, рябина присоединила свой облегчённый звенигородский хохот, чьи раскаты соответствовали корневым корчам, — достающим и мою ступню, сожалевшую о вчерашнем махаоне (Александр — варвар в шароварах, перезрел, так и не дождавшись воздаяния), — и в каждом давешнем чешуекрылом выдохе слышались наитвердейшая уверенность в скорой смерти, радость её объятий, нега желанной встречи, тянучая сладость нового расставания. А над лугом, — где изящно и беззвучно разгребая копытом сугробы, словно заплативши дорогущему заезжему танцмейстеру и со всею обстоятельностью разучивая па экосеза, насыщались буланые бородачи (двое, ещё в сбруе, звеня колокольцами, — собственная митрополия! намёк Козлову на холод! — и силясь дотянуться мягкими губами до брошенной туристами кисти чёрного винограда, ритмично справляли большую нужду, как младенцы — в удачно подвязанную кожаную простынь) — летела сквозь снегопад, будто переча грозному улиссову витийству, намедни пригрезившаяся мне грачиная двуколка, с хрипотцой обещавшая своё вечное возвращение на перчатку тана Левитов.
Полнокровной, богоборческой зеленью налитый голубостволый орешник сварливо избавлял свои широколистые стрелы то от одной снежной вериги, то от другой, рассыпавшейся зычным шипящим шорохом, заставлявшим с непривычки вздрагивать и с опаской глядеть под ноги, замечая, и молниеносно нагибаясь за ней, — тотчас следуя валунному северороссийскому рефлексу, — убелённую чернику. И ещё долго, отрочески причмокивая, не знал я, куда деть неповоротливый, будто распаренный язык, заладивший: «кис… кис…», — а после продолжительной паузы, уже хорошенько рассмотревши лягушку-мулатку, застывшую, словно отчаянно припоминавшую латинское заклинание, выведшую оттопыренной лапкой «покой» на ещё незамаранном листе, — и подтолкнувши её в спасительное, бархатистым лишайником подбитое лоно пня (ещё раз — «кис!»), растирал я останки ягодной кожицы о нёбо, — пока ветер не сдувал наконец с запёкшихся губ ставший бесцветным волокнистый валик».