Выбрать главу

— Хай! Хай! — пролаял, скатываясь, Алексей Петрович, примечая на столе, — средь рыбных руин с до блеска обглоданной крестовиной хрящика, и стаканов, расписанных застарелой желтоватой эдельвейсовой пеной, — новенькую «коку» из русского магазина. В её горло вошла пара его тотчас занывших резцов.

Лидочка, рассеявши пепел, и с укоризной воздевши плечи, согнала кошку, усевшись на стул в нафталиновой струе (будто раздавила пуф многозвукой древней усадьбы!), прижгла хлопушеву ноздрю «Эдельвейса», и содрогаясь своими точно только что выцыганенными серьгами, оборотилась к заочно чихнувшей двери, откуда, сутулясь бежевой шерстью допутчевой вязки (подсолнухи эполетами, а ниже — гирлянды ненавистных французским комедиантам растений), давешние носки высвобождая от сандалий, а переносицу, на мгновение, от черепашьей оправы, появился, — с пирамидальным обеденным свёртком, из которого высовывалась прокопчённая, но сохранившая коготки куриная голень, — Пётр Алексеевич, и по мере того, как он перетекал из неогороженного в огороженное пространство, Лидочка приподнималась, волосами навёрстывая табачную тучу, приглаживая её, как бы перстя «птичье гнездо», взбивая его попышнее кремовым сугробом, тающим, сочащимся промеж пальцев. Но нельзя было удержать виртуальные вихры, упросить их хотя бы о миге монолитности, ясности наипростейшей цветовой гаммы, ступоре стиксовой струи — притока Егошихи камской. И Алексей Петрович заколыхался в валких простенках своего тела, такого хрупкого, такого дорогого сейчас — как за коня взятая ладья в дребезге шахматного саркофага, — ощутивши расшатывание этой оболочки, неуют древнего пристанища, эхо неуёмного вопля по безмежевой номадовой воле.

Снова Мэри, вся в зыбких зеленоватых полосах, взмыла к холодцу, и совсем сверхъестественным, индиговым, в позлащёной бахроме языком принялась вылизывать заснеженную студёную поверхность, лапой забираясь в его утробу, оставляя на ней заощрёный трёхпалый отпечаток, чем вызывала ритмическую самоцветную отмашку Лидочки, преобразовавшей жест в порыв к встрепенувшемуся тромбоном холодильнику за зелёным параллелепипедом «Rea»; затем, средь трубного неистовства, словно удар жезла о пюпитр, кошка ударилась оземь, покамест Лидочка придавала яблочному соку цилиндрическую форму, одновременно подставляя ещё сизо-табачную шею карминным губам мужа. Вот он идёт меж стульев, по ногам Алексея Петровича, по более прытким конечностям Мэри (коей также уделяется просеенное сквозь линзы благоволение), и едва взглянувши на сына, возлагает, опрокинув порожнюю «коку», свой непочатый обед, просунувший небритое крыло в прорезь «Чикагской трибуны», откормленным курсивом перевирающей берейтскую историю. — Во! Нацисты на Ближнем Востоке! — взвизгнула Лидочка, распаковывая, расчленяя и уминая в блюдо, на равных правах со студнем, птицу.

— Кот-тавайппрыйсь! — опустился Пётр Алексеевич на стул, шипом обративший лай изголодавшегося Лая в ералаш «к», «т» и «в». Синещёкий теперь Петр Алексеевич, деликатно (здесь следи за изгибом мизинца) обсасывая палевую венценосную кость, повествовал о недавнем изобретении — некая систематическая эманация Манов (передаю понятной мне, материнской, как говорят у нас в Кельтии, идиомой), — беспрестанно теребил свою рептильевую броню на переносице. Подчас выставляя толстый розовый американизированный палец и направляя его в рот для избавления от жира, Пётр Алексеевич обращал тревожный взор за околицу, где кристерос, понукаемые расхлябанным джинсовым менеджером с тонзурой Саванаролы, заводили многоярусную косилку, ненароком попадая в рагнарёковый темп трубадурового наследства Алексея Петровича, — а уж он-то молниеносно преобразовал окрестные заросли в джунгливое ярмо, запросто перещеголявши прирубежные руссоистские вымыслы.

Мэри, повторив entrechat, разлеглась по столу. Насытившись, Пётр Алексеевич утратил хваткость. Собираясь назад, по зарплату, он протирал салфеткой пальцы, а пальцами — линзы, оставляя на них нефтяные разводы, вызывая у сына царственный пироманский рефлекс, тотчас задабривая Алексея Петровича кулинарными посулами легендарного японца (взор Лидочки, набухая недоверием, — как губка только что выигравшего шмат хламиды легионера — от уксуса, — перескакивал к мексиканцам: «Синьор си, синьор но. Чурки! Кабы чэо не свистнули!», — да послушно плёлся в контору будущего, ох какого подозрительного, счёта сверхазиатского ресторана), — и уводя за собой прочь супругу, кошку, липкую никотиновую завесу, требующую (и добивающуюся её!) джазовой вибрации у двери гостиной: «Дым! Дыммм! А бритву отец-таки позабыл. Терпение, милашка Саб… ничего, ничего, горлица Эвридика. Забудь! Молчание!..».