Выбрать главу

Алексей Петрович медленно поднялся, поглаживая подбородок, чувствуя его струистые контуры, сей же миг вступая в единоборство с воображением, чертовски чётко подштриховывающим его плотной тенью под носом; извлёк, влача его за ослиный хвост, низку печатных псевдомосковских пряников, зубами принялся крушить их медовую начинку с сусальной поволокой, смахивая, — словно окуная длань в купель, да отряхивая её от святой водицы, — бурые крошки с нарождающихся усов, уже самостоятельных, ибо отзывчивых на гусиную кожу инспирации; наливал себе из белозадого кувшина тёмный напиток, наделённый иным остракизированным литератором (любителем достославных метаморфоз) андрогиновым родом, — в северных территориях Америки такое пойло называется «кофе»: «Да, знаю, вижу, чую чёрного зверька, эту лютеранскую месть тропическому папству! — К нему, в отчий дом человечества утёк мой… Излечитель!..» — фраза вырвалась невзначай, с хрипотцой, и Алексей Петрович, влажно поперхнувшись тестом, коготком очистил от него вороную воронку уголка губ, поглядел за окно, где «латинос» (все матоволицые от Солнца, в отороченных, как вангоговские прачки, багрянцем синих рубахах с алым фирменным ярмом распорядителя гелиосовой барщины), оседлавши уже объезженную, накормленную по этому случаю с ладони, потому добродушно рычащую косилку, вкатывались на лужайку Петра Алексеевича, а менеджер, лязгая, постанывая да пританцовывая, запирал за кабальерос ворота чудовищным ключом, отстегнувши его от гремучей связки на заду.

Травяная струя вылетала из-под англизированного хвоста машины, волнисто укладываясь на газон: «Кара-альсс…» — хором тянули мексы, сужая круги у сосны, будто прикованные к стволу, — а там, где он растерял пластины своих доспехов, проглядывала пушистая, как засохший литографский камень давно использованной печати, желтоватая масса.

Алексей Петрович резко повернулся, локтем смахнувши со стола кошку, куриную голову (пародирующую Демосфена кучерявостью и отверзнутостью клюва) и, хрустя последним пряником, начал восхождение по лестнице; Мэри следовала за ним неотступно; трубный гул заглушал её шаги, и лишь новообразовавшаяся троица ушей Алексея Петровича выдавала ему присутствие одомашненного зверя: третье, разбившее пару, ухо было одухотворено, освящено ночью и носилось над послеполуденным кофе, возвращая ему неправедно изъятую Сириным вирильность, мужскою рифмою выплёскивая его на бежевую циновку спальни Петра Алексеевича, с лидочкиной стороны, прямо в «z» (стройную, как тройка червонная) готической (будто довоенный шрифт «Rheinisches Museum») вышивки, почему-то немецкой и с ошибкой — «Вместе до гроба» — перед прокуренной прокрустовой кроватью, — а на аляповатом рисунке покрывала, прячущего сосновое бревно — лесбийский выводок матёрых матрёшек с одинаковой кибеловой усмешкой. Любопытный Алексей Петрович поспешил убраться с запретного участка, прочь от олеографий Маковского меж парой розовых шкафов (правый увенчан сворованным в ресторане стальным уголком «réservé»; левый — желчной двуфунтовой гантелью — будто сгнившей бедренной костью человечьего младенца) — к себе, обрушился на отроческий свой диванчик, но даже здесь до него доносился, вовсе не препятствуя дрёме, крепнувший, трубный, всё более кастильский глас: «Хас вольвейра а рейр…» — точно отшлифованная, песня возвращалась вспять, к доколумбовой чистоте, заповедности атлантических бликов, куполковой Эхо отдавалась, словно лавировала меж подвенечных волн, уже осеменённых пыльцой Гермеса-жезлодержвца (в венце да бармах, уворованных через оленинскую дочку), но ещё не познавших волосатых брюх бригантин-сапфеянок.

* * *

Солнце снова слепило, било в лицо открыто, торовато топорщась лучами. Будущий дом Алексея Петровича пел. Железные леса, под порфирной, сейчас одичалой фатой (такой в каникулярное время прячут от галок самый ретроградный вертоград некарские нектароделы), казалось, были подведены с Запада жирным, белым, задыхающимся от волнения грифелем, наконец-то нашедшим себе применение. Алексей Петрович, прочистивши горло, отозвался металлически гулко, как бы ударившись об эти леса, курантами означив шесть американских часов пополудни, и что странно: рубаха его сохранила янтарную французскую сухость, вкупе с остатками напористой стези елисейского утюга, — словно давешней ночью некто выжал сок торса Алексея Петровича, прошёлся по нему раскалённым давильным камнем — желанная порам пора! очарованье гераклитовых ноздрей! За окном же, у подножия храмины, царили безлюдье да благодатный покой, и лишь поперёк ступеней лежал наискось, разрушая почти гармоничную прямизну линий, молот, щербатый от извёстки, рукоять — вся в тончайших отпечатках пальцев. Однако ощущение нехватки наиглавнейшего, сгинувшего вместе с сосновой тенью (свернувшейся теперь эмбрионовым, — но со всем запасом хвойных генов — калачиком под кустом) прочь с заоколичной лужайки, не покидало Алексея Петровича, который, похлопавши себя по карманам, открыл дверь, по-обезьяньи зацепивши задвижку пальцами ноги. Снизу, точно поджидая его появления, раздался лидочкин вопль: «Ой, Ой! Петруша, гляди!» — и далее неразборчиво, щедро перемешивая его с американо-русским арго — то, что Креститель Поклен, покладисто выпуская из клети лицедейскую лингводиарею, помечал в скобках международным термином Galimatias (переходящим нередко в досужее многоточие), а гораздо менее богобоязненный Дюма — гиацинтовым Phébus.