Двери разъехались. Алексей Петрович ступил во темноту. Она приняла его вместе с покупкой, прижатой отчего-то к бедру. Дышалось легко. Тени, изрыгаемые магазином, громыхая, растворялись, но если средь них случались ещё не объятые тленом, Алексей Петрович молниеносно учуявши их запах, замедлял шаг, и они тотчас льнули к нему, будто притянутые его вязкотекущей, как у иного хищника, кровию, трением об Алексея Петровича жаждали восполнить извечную его нехватку пота — с самых стародавних эоловых времён.
Впереди шествовал отец со спиной шелковистой, точно руно, от которого Ясон излечил волховствующих колхов. Проволокли, уцепивши его за плечи, мелодично, в такт своему мычанию, звенящего кандалами негра. — Эй, Лидочка! — возопил Пётр Алексеевич, вознеся обе каракулем отороченные длани к уже полному ковшу, бултыхающемуся в кисельном от чеканных чикагских огней потоке, и сей же час из желтушной световой призмы восстала она; её пальцы мельтешили по кнопкам калькулятора, так нежно озаряясь розовостью по мере приближения к ним, что можно было разглядеть каждую эллипсовидную дактильную чешуйку; и всё так же по-поселянски подпирался лоснистый Лидочкин подбрюдок, будто она, превратясь в собственную просительницу, разбитогубой Гекубой изготовилась облаять Менелая.
Снова нахлынуло, охватило бездвижием, безмолвием. Переборов их, нога Алексея Петровича продолжила было преследование отца (теперь под потоками фар, облачившегося в галапагосский панцирь), но тело, охлаждаясь, противясь порыву, произвольно фиксировало себя, зацепляя не пуп — самое око планеты: «Зачем?! Для чего я здесь?! Прочь отсюда. Дайте ммнмеее… консоммеее. Всё! Глупый нетонкий галл. Накати! Гекатушки, бравы ребятушки! Лягу с вами. В снег…»; после чего вовсе запоздалое и неуместное: «Непорочен ли я?..». Kwak — Kwak — Kwak, пронеслась вдоль бора на автобусном хребте реклама голландского пива, толкнувшая мысль вконец замершего, чуть расставившего руки Алексея Петровича; та зачерпнула накренившейся баркой (рыбак, следуя вирильному ипполитову рефлексу, выматерился) мечту ежеутреннего священного писания, — создание романа-мистерии, который издавна, наверное с самого рождения, а может, и прежде, хотелось сотворить на новоолимпийском наречии, отворотившись от скверного человечьего душеведения: приоткрыть, например, завесу неизвытой приязни к зверёнышу, дичайшему, мягчайшему (а его не наобнимать, не нацеловать вдосталь!), — впитываемой, пользуясь пористостью пророческой материи, Алексеем Петровичем, тенетами опутывающей его изнутри, удушая, засоряя русла, ведущие из печени к божественному каналу. Роман бы назывался Освобождение — эдакое вкрапление ребяческой самонадеянности в судьбу Вселенной, радостная вера в счастливый исход, в существование таких жарких и лёгких ног, бегущих по колено сквозь прибойную волну, что к ступням, словно прижжённый навеки, липнет песок морского дна.
Прямо на Алексея Петровича, сопя с присвистом, будто пародируя журавлиное курлыканье, пританцовывая и припадая на левую сторону, с мелко трясущимся кипарисом в горшке, шёл бульдоголикий, обёрнутый украинской косовороткой пигмей, помахивая себе в такт белёсым длиннющим языком. Алексей Петрович посторонился, вдруг запамятавши всё, и вот — уже не выудить фабулы из вовсе тяжких чёрных вод, облепивших Большую Медведицу, делающих из неё полярного ихтиофага. Стёрлась напрочь наиизящнейшая композиция — а ведь только запиши Алексей Петрович до встречи с карликом… — Бух! — тяжко раздалось одесную. Скорее всего, раскололся горшок. Что ж, не удалось. Забудьте о романе и вы, салические вассалки Мнемозины!