Ныне я один против вас, — я, Лёшечка, — третий брат, воплощённое замыкание троицы, кольцо и последняя попытка вырваться из него, вещаю, в пустоту, сиречь в нутро ваше: «Я — царь Земли! Самоватое, самим им свитое слово отца моего, в коем живу, подчас недвижимый, зане я есмь по воле его — венец да фиалковая ряса. Кровь — святое причастие. Остриё, рассекающее десницу мою, — скипетр. И я хватаю его щепотью, в калам молниеносно метаморфозируя, исполосанными, тростниковыми же перстами расплёскивая Логос Его. Точно выдувая Панову тоску по листу. Кару Феодокта приниммм… айая! Падайте ниц, миллионы! Кара-а-а-а-альсоль!.. Lumen coelum! Рим заплутавший, нынче чу-у-ешь ли ты правду закатного миртового ритма колоколов над молочной тибровой гладью?! Да, ритм-двудольник!! Ямба-а-а-а!!!»».
Алексей Петрович гулко кинул жаркую трубку; отёр тыльной стороной ладони слёзы по своим чудовищно гладким щекам; перевёл дух и повернулся. Роль была сыграна: давши неслыханную волю спиралевидной своей кудре, раскланивался, — заправским дейтерогонистом, зазывающим на сцену Эсхила в грузчицких руковицах, — Миранда, а первая скрипка, чернокожая, с высоким лбом наложников царицы Савской, салютовал, оголяя плоскую плешь, да укладывал драгоценный инструмент на тёмный бархат футляра (по бордюру — золотым тиснением «Strad», и далее — одинокая «a»; выходит, верно, нынче жатвенная пора!), прилагая рядом, словно сулицу, смычок. Скрипка отдавалась похоронному насилию с неукротимой фараоновой уверенностью в незыблемости противоположного берега под кисеёю кисельного тумана, из которого, сухо стукнувшись в окно на уровне слезы Алексея Петровича, выскочил жук-пожарник.
— Слышь, па…, у меня в доме, в Па… риже, па… жар. Вот, не говорят, что случилось, может, и мою квартиру спалили. Надо. Срочно. Возвращаться.
Отец издал тяжкий звук — грай седовласой граи, проигравшей годичную эксплуатацию ока. А сверху, с балюстрады радостно заурчало, — как тараторящий из-за царскосельской ширмы потёмкинский крестник Дидерот на любостяжательную до послетрапезных любомудрских утех Катерину. Но Алексей Петрович уже вырыдал дневной резервуар сострадания. Лишь рдела от стыда покатая щека аппарата, с которым он шалил пламенем демона телефоникуса: набравши для вящего правдоподобия свой парижский номер, и благосклонно выслушавши донесения альта автоответчика, он повторил перед Петром Алексеевичем давешний диалог, намеренно удревляя свой немецкий, усугубляя его до старогерманского, вплоть до вышагивания длиннопалой ступнёй по заощрённому клинку ираарийского произношения, лингвистическим нюхом своим распознавая его верность, будто чутьём выжигая тавро, да дико злорадствуя внезапности импровизации — такую иной Святополк ангельской рати, Эратой доселе брезговавший, позволяет себе в одиночестве, лишь клавишам доверяя утаённое от с мой мужички из Муз.
Алексей Петрович грохнул внезапно треснувшей трубкой; огрел часы, надеясь вытряхнуть из них отлынивающего от родительских обязанностей Кроноса. С гулким, себя самоё нагоняющим эхом, он поставил опустевшую коробочку, как раку чуждого святого, откуда мигом, будто только и ждала воли, вылилась змейка жёлтого, почти балтического песка; ощутил мягкий, светло-салатового колорита, прыжок на канапе; взялся за лезвия; наконец решился взглянуть на отца. Было нечто родное в посадке Петра Алексеевича: растопыривши жирные локти, он по-бабьи упёрся левым скользким запястьем в скулу, а на лбу, вплоть до самого волосяного жалона, рдели ровные радужные полосы, начиная от багровой, проходя через идеально красную (из водки и дубовой коры полученную), и завершаясь бледно-фиолетовой, — не чета яркой его разновидности, подрумяненной негритянке! — цвета горной мартовской слякоти: такую, выдохнувши головастое облако, замешивает гранатовыми копытами, доводя её до требуемой окраски, коренастая сильсовская лошадка, рысцой влачащая порожний, намедни сменивший полозья на колёса, фаэтон.
Сейчас отец держал за его козью — нет, скорее, за силенову — ножку, бокал: один из тех, что посягающий на ноблесс без обязанностей эльзасский молочник приберегает к Пасхе, с дедовским мозельвейном из карликового бочонка, спрятанного от парижских «освободителей» — недругов моей Душечки-Европушки, кою я приютил, апатридочку, на своей волосатой беженецкой груди; она, древними воспоминаниями полна, всё норовила пронырством поставить меня на четвереньки да взгромоздиться мне поперёк спины, словно взнуздав хвойную ветвь, — перед тем справившись о моём разряде пятиборца; я же, диссидентствуя даже в лимбе (там, где весенняя полудрёма нагоняет спираль инспирации), энигму мгновенно разгадав, роптал на возвращение в детство через этап четырёхкопытной устойчивости, предпочитая ему собственное, пусть хрупкое, равновесие распухших ступней.