Выбрать главу

Шумский, стоя в нескольких шагах от него и с ненавистью меряя глазами его фигуру, заговорил тихо, но твердо. Слова его говорили одно, а голос совершенно другое. Он чувствовал это. Аракчеев также почувствовал. Оттенок голоса молодого человека говорил ясно, что он лжет, рисуется своей ложью и презирает причины и людей, заставляющих его лгать.

– Я размышлял и согласился, – говорил Шумский. – Я меньше, чем кто-либо могу знать, чей я сын. Коль скоро женщина, которая объяснила мне все, отказывается от своих слов, то и я должен переменить образ мыслей. Я прошу вас извинить меня за причиненное беспокойство, но вместе с тем у меня есть до вас важная просьба. Есть одно дело, о котором я вам уже говорил. Если оно устроится, я буду счастлив на всю жизнь. Я, может быть, стану другим человеком…

При последних словах голос Шумского изменился и из лживого стал искренним.

– Если устроится то, о чем я давно уже мечтаю, я буду самый счастливый человек, а в этом вы, конечно, можете помочь хотя бы несколькими словами. Если это дело не устроится, то мне тогда, говорю по совести, будет все равно, что со мной ни случись. Тогда мне и Сибирь, и солдатство не страшны, тогда я своим поведением сам заслужу быть в солдатах.

Аракчеев, молчавший и не поднимавший лица от бумаг, поднял голову к Шумскому и взглянул на него вопросительно.

В первый раз в эту минуту Шумский увидел и заметил перемену в лице Аракчеева.

«Эге! Даром-то не обошлось! – подумал он. – Сам-то ты видно поверил, что двадцать лет нахально надували тебя!..»

Но помимо легкой перемены в лице графа Шумский увидел и почувствовал, что Аракчеев смотрит на него совершенно иным взглядом, в котором были и ненависть, и презрение.

«Я знаю теперь, – говорил его взгляд, – что ты мне совершенно чужой человек, крестьянский мальчишка и подкидыш. Ты мне тем ненавистнее, что сам раскрыл мне глаза на подлое поведение женщины, мной любимой».

И покуда Аракчеев стеклянными глазами упирался в Шумского, этот многое, как в книге, читал иа его лице и читал, казалось ему, безошибочно.

После небольшой паузы Аракчеев выговорил резко:

– Какое дело? Сказывай!

– Я уже говорил вам в Петербурге, что хотел бы жениться на баронессе Нейдшильд…

– Отличное дело! По крайности перестанешь пьянствовать и праздно шататься.

– Я должен доложить вам, что объяснялся с бароном неофициально, так как еще не имел вашего разрешения, а так в разговоре намекал. Барон принял мое предложение под условием вашего согласия, конечно…

– Я согласен.

– Но затем, – продолжал Шумский, – когда фон Энзе распустил по всему Петербургу известие о том, что я не сын ваш, когда это дошло до барона Нейдшиль-да, он написал мне письмо, в котором на основании этого известия наотрез отказывает мне. Если вам угодно, я представлю это письмо.

– Мерзавцы! – тихо, но резко и озлобляясь, произнес Аракчеев.

– Вот я и не знаю как теперь быть? Теперь все рухнуло. Барон поверил так же, как и я, во все, и помимо вас, конечно, никто не может убедить его в противном. Если вы не пожелаете вступиться сами в это дело, то, конечно, ничего не будет, и барон выдаст дочь насильно замуж за улана фон Энзе.

– Ну, это мы увидим! – выговорил с угрозой Аракчеев. – Через несколько дней я вернусь в Петербург и примусь за этого старого дурака по-своему.

– Стало быть, я могу надеяться на ваше заступление?

– Веди себя благоприлично и все устроится, а теперь нечего тебе сидеть в Грузине. Выезжай сегодня же в столицу, перевидай всех своих знакомых и приятелей и путных, и беспутных, коих у тебя, наверное, много больше, и всем им сам рассказывай, какую про меня и про тебя мерзость сочинили. Не жди, чтобы тебя спрашивали. Только виноватые ждут опроса. Сам заговаривай! Чести улана подлым вралем и клеветником. Я, знаешь, против всяких соблазнов и буйства, против поединков, но, если бы ты мог за дело взяться горячо и, заступившись за честь Настасьи Федоровны, проломил бы голову этому фон-барону… то хорошо бы сделал.

– Спасибо за разрешение, – выговорил Шумский, невольно улыбаясь. – Я уже три раза вызывал фон Энзе на поединок, но он отвертелся. Теперь я надумаю что-нибудь такое, что он не отвертится.

– Прямо говори всякому, – продолжал Аракчеев, видимо занятый какой-то мыслью, – говори: за честь родной матери заступаюсь. Ну, собирайся! Наутро же можешь выехать, а я дня через три, четыре буду тоже.

Шумский поклонился и хотел двинуться.

– Денег нужно? – пробурчал Аракчеев, уже снова глядя в бумаги.

Шумский молчал.

– Слышал?..

– Слышал-с, – тихо отозвался Шумский.

– Ну?!..

– Нет-с.

– Что же? Много еще есть? Старых осталось?

– Да-с, – вымолвил Шумский и по голосу его ребенок догадался бы, что он лжет.

– Что же это? Артаченье опять? Ведь у тебя, поди, ни копейки нет? Только долги.

Шумский молчал.

Какой-то внутренний голос говорил ему, что он уже достаточно много допустил сделок со своей совестью за эти три дня. Этот голос как бы запрещал ему согласиться взять денег. Давно ли он думал, что ему нужно, ворочаясь в Петербург, жить на одном жаловании офицера, а теперь снова начинается то же самое.

Между тем, Аракчеев взял лист бумаги, перо и писал поперек листа крупным почерком. Затем он расписался, расчеркнулся и, обсыпав лист песком, протянул с ним руку к Шумскому.

Этот взял лист и, глянув на него, увидел распоряжение в вотчинную контору о выдаче ему тысячи рублей ассигнациями.

Взяв бумагу, Шумский понурился, подавил вздох, как если бы с ним сделали нечто обидное, что отомстить он не в состоянии. Он знал, что должен тотчас же поблагодарить графа и поцеловать у него руку, как делывал прежде, но чувствовал, что не может даже произнести слова «спасибо».

– Ступай! Мне некогда, – выговорил Аракчеев, как бы желая сам прекратить неловкое положение.

Ворочаясь к себе, Шумский вдруг вспомнил нечто удивительное и сразу остановился среди какой-то комнаты.

– А к ней не послал? – прошептал он вслух. – К ней прощения просить не послал! Стало быть понимает, что я все-таки не на всякую гадость способен. Он понял, что на это я бы не согласился. Да не знаю пошел ли бы я просить прощения у достоуважаемой и достопьяной Настасьи Федоровны. Даже для Евы не знаю пошел ли бы… И он понял это. Стало быть, умнеть начал наш граф.

Наутро часов в восемь дорожный экипаж с ямскими лошадьми уже стоял у подъезда. Люди таскали вещи, а Шваньский, упорно за все свое пребывание не казавшийся никому на глаза, снова появился на свет Божий, весело двигался и командовал людьми.

Фигура и лицо его были далеко не те, что по приезде. Это был снова прежний Шваньский – молодец на все руки. Даже люди, исполнявшие его приказания, заметили перемену и кто-то из них выразился:

– Ожил наш Иван Андреич! Знать все к благополучию потрафилось.

Действительно, если было теперь вполне счастливое существо в Грузине, плакавшее от радости, то это была Авдотья Лукьяновна, но у нее радость и счастие выразились тихо и даже боязливо. После же нее самый счастливый человек, оживший, быстро ходивший, громко говоривший, чуть не прыгавший от радости, был Шваньский. Он ликовал за патрона, но и за себя самого.

За час перед тем Шумский, увидевший своего Лепорелло, невольно озлился на него, как бы устыдясь своего поведения.

– Чему радуешься, дура, – вымолвил он грубо.

– Как же не радоваться, Михаил Андреевич? Помилуйте! С ума спячу от радости. Целый год буду от зари до зари радоваться.

– Ну нет, сударь мой, коли хочешь радоваться, так радуйся поскорей. Поспеши! Года я тебе на это не дам.

– Как же так? – опешил Шваньский.

– Так. Радуйся скорей! Придется тебе опять печалиться.

– Ну вот, Бог милостив, не будет этого, – отозвался Шваньский, принимая слова патрона за пустую угрозу.

Уже готовый к отъезду Шумский со шляпой в руках, даже нацепив саблю и надев перчатку на левую руку, вдруг собрался отправиться к Минкиной.