– На ваше предложение граф я отвечаю кратко: очень благодарен и отказываю.
– Что-о?.. – протянул Аракчеев.
– Я не желаю и не могу выдать дочь за побочного сына или приемыша, чей бы он ни был! Даже самую форму сватовства я признаю невозможной, оскорбительной. Я не знаю, право, не знаю…
И барон вдруг замолчал. Голос его дрожал настолько, что он не мог говорить.
Аракчеев с изумлением глядел на него, но в его глазах и на лице уже проскальзывал гнев.
– Древний аристократический род баронов Нейдшильдов, – начал было барон, но граф прервал его резко.
– Чухонской аристократии не признаю…
– Это, граф, глупое слова Вам известно, что поляки русских зовут москалями, а мы финляндцы точно также имеем в языке прозвище для русских, которое я не решусь вам передать, хотя тут и нет дам. Все-таки согласитесь, граф, что у чухонцев заметнее более благовоспитанности и знания приличий, чем у русских. Я бы никогда не решился сделать или сказать то, что мне приходится иногда видеть и слышать от очень высокопоставленных русских. И в этих случаях я всегда стараюсь как можно скорей спасаться бегством.
При этих словах барон поднялся и наклонился легким движением головы.
– Вот вы из каких! – рассмеялся Аракчеев. – Скажу вам, господин барон, пословицу: «Была бы честь предложена, а от убытку Бог избавил!» Всякая девица, которую я выберу сыну, будет счастлива и…
– Отвечу вам, граф, финляндской пословицей, говорящей приблизительно так: «Тепло в хлеву от мороза укрыться, да измараешься!»
– Ну-с, нам с вами больше объясняться не о чем, – выговорил Аракчеев глухим голосом, не поднимаясь с места и развертывая перед собой толстую тетрадь. – Я вас не задерживаю.
Барон вспыхнул, хотел выйти молча, но не удержался и выговорил:
– Я буду только покорнейше просить вас, граф, более меня никогда не беспокоить для каких бы то ни было объяснений. Во всяком случае я не приду.
Аракчеев стукнул согнутым пальцем по тетради и, не поднимая головы, вымолвил нетерпеливо:
– Уходите!
Нейдшильд двинулся и вышел в дверь, почти ничего не видя. Разноцветные пятна и какие-то красные зигзаги прыгали вокруг него, заслоняя собой и лица, и предметы.
На пороге второй горницы кто-то остановил его каким-то вопросом, но барон отстранился и прошел мимо. И только выйдя на улицу, он вспомнил или догадался, что фигура подошедшая к нему, был Шумский.
Барон сел в карету и когда она двинулась, он развел руками и выговорил на своем языке вслух:
– Невероятно!.. Не верится! Кажется, что все это во сне случилось!.. Невероятно! Да ведь это просто… Просто дворник!
И всю дорогу к себе домой Нейдшильд изредка произносил вслух:
– Дворник! И не мужик, не крестьянин русский, а именно столичный дворник!
А граф в то же время объяснял стоящему перед ним Шумскому, взволнованному и взбешенному:
– Он дурак и невежа. Прямая чухна! Плюнь ты на его дочь. Мало ли красавиц в Питере. Туда же, гордец, мнит о себе! А что он такое? Красные штаны на голодном пузе! Вот он что, твоя чухна!
XXV
Шумский вернулся от графа Аракчеева домой в самом странном расположении духа. Он понимал ясно, что граф своим вмешательством в дело и сватовством окончательно испортил все.
Встреча с бароном убедила его в справедливости всего, что узнал он от Пашуты. Очевидно, что Ева любит его и повлияла на отца. Иначе барон не обошелся бы с ним настолько мягко.
Стало быть, дело ладилось. А после объяснения Аракчеева с Нейдшильдом финляндец вышел с негодующим видом, почти с искаженным лицом.
Какого рода объяснение произошло между ними Шумский знать не мог, но, зная графа, догадывался. Очевидно, что Аракчеев обошелся с гордым аристократом высокомерно, грубо и бестактно.
В первые минуты, в особенности после угрозы Аракчеева, что он найдет для воспитанника другую невесту, Шумский был взбешен и с трудом сдерживал себя. Он поспешил выйти из кабинета графа, боясь, что у него вырвутся просто ругательства. Слова: дуболом, ефрейтор, идол просились уже на язык.
Вернувшись к себе, сбросив мундир и принявшись за трубку, Шумский постепенно успокоился, но по обыкновению почувствовал вдруг какое-то крайнее физическое утомление, как если бы прошел верст сорок пешком.
Всякое сильное движение души, всякий бурный порыв в Шумском всегда имел последствием такое ощущение расслабленности. Но на этот раз оно сказалось еще сильнее. Кроме того, явилось какое-то новое ощущение потерянности. Он часто проводил рукой по голове и выговаривал вслух:
– Сдается, что… головы нет на плечах… Разваливалась сколько раз да склеивалась… А теперь, кажется, совсем развалилась… Да и есть от чего разум потерять!
И Шумский начал ясно ощущать в себе два совершенно разнородных чувства. Одно, бушевавшее сейчас и теперь отчасти стихнувшее, было чувство злобы на Аракчеева и жажда мести. Он вышел от графа с твердой решимостью немедленно отомстить ему как бы то ни было и что бы от этого не произошло.
Но затем здесь, дома порыв злобы стих. Вместе с тем ясно ощущалось и другое чувство, смутно сказывавшееся за последние два дня: боязнь поединка. Да, боязнь или трусость! Гнетущее чувство трепетного ожидания, того рокового, чего он прежде всячески добивался, нетерпеливо желал и не боялся.
Давно ли он на все лады добивался драться с фон Энзе так или иначе, глубоко убежденный, что он выйдет невредимым. А затем, когда улан, наконец, согласился вдобавок на такой поединок, где главную роль должна была играть слепая судьба, случайность, фортуна, где все зависело от счастливой звезды, в которую Шумский верил, а не от хладнокровия или искусства соперника, он начал бояться поединка и даже более того: просто трусил и трусил.
Постепенно и незаметно в нем явилась и окрепла полная уверенность, что он будет убит. И тени чего-либо подобного не было прежде! Теперь же, очутившись у себя после посещения графа, Шумский через час сидел уже совсем, как потерянный.
Все происшедшее и происходящее показалось ему каким-то бредом, какой-то трагикомической нелепицей.
Он добивается руки любимой женщины, просит графа помочь. Тот помогает по-своему и все одним махом разрушает. У него самого является жажда мести, а вместе с тем он уверен, что через день или два он будет на том свете.
Из-за чего же хлопотать? Отказаться от поединка невозможно. Без Евы жить нельзя. Надо убить фон Энзе или быть убитым. И вот он будет убит… А отомстить графу надо успеть непременно. Нельзя умереть не отомстивши. А на месть остается день или два. Отложить поединок нельзя. Через неделю, во всяком случае, он будет уже где-нибудь на кладбище под землей. Зачем же месть? На что?.. Нужно…
И Шумский вдруг порывисто поднялся с места и воскликнул:
– Фу-ты, канитель какая! Разбил бы я собственную голову об стену!
И с этими словами он взмахнул длинным чубуком и ударил им изо всей силы по столу. Трубка разлетелась вдребезги, чубук расщепило, превративши в какой-то кнут о двух концах. Но при этом небольшой осколок глиняной трубки, отлетев от сильного удара об стол, ударил его в лоб немного выше брови.
Шумский от этого щелчка, не причинившего ему никакой боли, побледнел, замер и понурился. В один миг, и Бог весть почему, ему почудилось в этой мелочи что-то особенное – намек, примета, предчувствие.
«Вот в это самое намеченное осколком место около брови попадет пуля фон Энзе».
Подобного рода случаи бывали. Многие рассказывают, что люди, убитые на поединке, заранее предчувствовали не только свою смерть, но как бы чуяли то место, куда они будут ранены.
Еще недавно был в Петербурге поединок между двумя офицерами, и один из них в продолжение двух суток со смехом повторял фразу: «И вот увидите, хватит он меня прямо в лоб!» И говоривший угадал верно! Пуля в лоб положила его на месте.
Шумский прошелся несколько раз по своей привычке из угла в угол, поглядел на расщепленный чубук, брошенный на полу, и пожал плечами, глядя на эту ребяческую выходку. Затем он снова сел и снова принялся размышлять о том, каким образом сошлись в нем теперь два разнородных чувства и что ему делать?