— Уй, батюшки! — не выдержал Ханенко, — Вазы-то зачем он приплел? До горшков дело дойдет…
Квашнин нетерпеливо махнул рукой на капитана и продолжал читать.
Барон говорил, что поспешил дать свое согласие на брак дочери с г. фон Энзе для того, чтобы прекратить всякие толки и скорее дать дочери законного заступника, так как он, в его года, уж не может рыцарски защищать дочь от злоязычия светского.
Затем особенно пространно и очень осторожно барон намекал, что он в настоящем, невероятно щекотливом случае готов даже на крайность, готов отказаться, что когда-либо соглашался на брак баронессы с Шуйским. Барон туманно объяснял, что в случае подобных вопросов и разговоров в обществе, он будет отвечать, что никогда не соглашался на этот брак и что если г. Шумский рассказал это кому-либо в Петербурге, то это была… ошибка!
Барон прибавлял, что если барон Нейдшильд действует в данном случае не совсем правильно, то он вынужден так поступать теми же поразительно невероятными обстоятельствами, которые г. Шумскому, быть может, даже и неведомы. В конце письма барон просил избавить его от личного посещения и от всяких объяснений и затем объявлял, что свадьба баронессы Евы последует в очень скором времени ради скорейшего прекращения всяких толков и пересудов в обществе.
Письмо было подписано длинной строчкой: Густав-Эрик-Христиан, барон фон Нейдшильд, Голм фон Голмквист, — Цур Олау.
Квашнин бросил письмо на стол, а Ханенко выговорил, как бы продолжая титулование:
— Абра-кадабра, турска-курка, польска-цурка, сивая ковурка…
— Да, канитель, — заметил Квашнин. — Размазал, половины не поймешь.
— Нет, совершенно все понятно, — выговорил Шумский глухо. — То, что нужно знать, то понятно. Отказ! А она — женою фон Энзе.
И Шумский вдруг разразился хохотом, которого его друзья еще ни разу не слыхали. Мороз продрал по коже добродушного Квашнина.
— И неужели же, — воскликнул Шумский, — все они думают, что она будет г-жею фон Энзе? Да не только его — я десять человек, двадцать человек убью. Я самое ее и себя застрелю, но никогда этой свадьбы не допущу.
Шумский встал, начал шарить в комоде, потом в письменном столе, потом раскрыл шкаф и на нижней полке достал небольшой красный ящик. Раскрыв его, он вынул пару пистолетов.
— Что ты хочешь делать? — изумился Квашнин.
— Что вы? — вскрикнул и капитан.
— Заряжу сейчас один из них и возьму с собой. Я заставлю его драться. Если он опять откажется, я ему приставлю пистолет ко лбу и положу на месте.
Друзья стали успокаивать и уговаривать Шумского.
Он молчал, но отсыпал пороху, выбирал пули и не обращал на них никакого внимания. Наконец, он обернулся к ним и произнес совершенно спокойно, улыбаясь той улыбкой, которую так не любил Квашнин и которой так боялась мамка Авдотья.
— Полно же. Ведь вы, как бабы какие, судите. Вы, точно, ничего не видите и ничего не понимаете. Неужто это так мудрено понять? У человека отнимают его жизнь. Он из чувства сохранения этой жизни защищается. Фон Энзе меня без ножа режет и хочет дорезать. Надо же мне себя защищать! Ну, я его и застрелю. Пойду я в солдаты, или пойду в каторгу, или в Камчатку. Ну, что ж из этого! Неужели же там хуже мне будет, нежели здесь в Петербурге сидеть и видеть счастие супругов фон Энзе. А ведь эта нареченная г-жа фон Энзе для меня — все! Уж, конечно, больше и дороже того, что называют жизнью! Жизнь — комедия! Ну, да что! — махнул Шумский рукой. — Не мешайте. Я не младенец, не мальчишка, и не выживший из ума старик, и не безумный. Если я действую, то действую с полным разумом.
Шумский быстро, но аккуратно зарядил пистолет, заколотил пулю, бросил было шомпол, но затем подумал секунду, взял еще пулю и забил в дуло — вторую.
— Эдак крепче будет, — рассмеялся он сухим смехом. — Вы, други мои, можете меня здесь обождать: через часа полтора, два, все будет кончено — я приеду и объясню вам, что фон Энзе согласился драться со мной. Или же, если до сумерек я не вернусь, так вы разузнайте, где я. По всей вероятности, буду арестован за убийство и буду где-нибудь сидеть. А там, дальше — что Бог даст! Да почем знать! Может быть, этот дуболом Аракчеев, тятенька мой, схлопочет и меня выгородит. Он, да я, — мы не простые люди: нам на Руси безобразничать можно, сколько душа примет. Только лады у нас разные.
Шумский спокойно оделся, положил пистолет в карман сюртука и бодро двинулся из квартиры. Друзья его стояли истуканами, переглядывались и не знали, что делать.
Когда Шумский уже надевал шинель и спускался на крыльцо, Квашнин догнал его и взволнованно вскрикнул: