Выбрать главу

— Я, Гришка, свово первого медведя ишо до Первой мировой ножом уложил. Но и теперь рука не задрожит…

Гриша даже отшутиться не попытался. С него сразу слетел районный гонор, и он немедля переключил внимание с Ксюты на колхозного конюха Клаву, стараясь попадаться под ручку с ней на глаза Ивану Кузьмичу.

И все-таки Иван Кузьмич нутром чуял: не удержишь дочь. Да и как возможно было ее удержать, когда так и летели пуговки с ее кофты от грудей, всходивших, как опара, а желто-крапчатые глаза все чаще заволакивала неопределенность.

Иван Кузьмич вдруг ударился в религию, и в те знойные вечера, когда они сидели с Ксютой вдвоем и запивали брусничным соком шаньги, он доставал из шкафа дедовскую Библию в изгрызенном мышами кожаном переплете и читал Ксюте отрывки, водрузив на прямой крупный нос очки, скрепленные леской. В Бога Иван Кузьмич, как и многие коренные сибиряки, верил не шибко, но все же его опасался, как невидимого медведя-шатуна. Библию Ксюта любила слушать — это была самая красивая книга из всех, которые ей попадались, хотя местами очень туманная. Иван Кузьмич не только читал Библию, но и толковал ее, особенно часто говоря об искушениях и грехах. Однако слово «грех» Иван Кузьмич так часто и расплывчато повторял с оттенком неубеждающей угрозы, что оно все больше начинало интересовать Ксюту. Трудно засыпала она на своей пышной кровати. Торкалась Ксюта налитыми силой коленками в чуть холодящую клеенку с лебедями, висевшую над кроватью, и неясное слово «грех» начинало обволакивать ее, как белое, дурманно пахнущее таежной клубникой облако, из которого неотчетливо проступало чье-то лицо с глазами киноартиста Вячеслава Тихонова. Стукнуло Ксюте уже двадцать семь, и девки ей шипели в спину: «Перестарок…» Никого у нее не было. Однажды Ксюта спросила у Гриши как у человека из города:

— Гриша, а чо тако — грех?

Гриша пугливо оглянулся и хмуро процедил, не желая связываться:

— Я тебе не поп… Это они по этим делам специалисты…

— А вот ты вчерась от Клавы весь в соломе пришел… Это грех или чо?

— Это не грех, это любовь… — усмехнулся Гриша.

— Значит, любовь не грех?

— Значит, так. Только не вздумай отцу своему передавать наш с тобой обмен мнениями. А то он любовь от греха не отличат.

— А ты отличашь, Гриша?

Гриша вдруг оторопел. Такого вопроса ему еще никто не задавал. И надо же, чтобы он исходил из уст этой недоразвитой девахи-перестарка с заимки, которая стоит перед ним с бесстыже налитыми грудями и коленками.

— Слушай, ты от меня отзынь. Иначе я за себя не ручаюсь. Ты мне под руку не попадайся, особенно под пьяную. А то не удержусь, согрешу, — зло предупредил он.

— Гриша, так ты сам сказал, чо Клаву любишь.

— Сказал, сказал… Сказалка не отвалится. Ну и чо, ежели люблю? И тебя могу полюбить. У меня сердце большо.

— Так ведь я тебя не люблю, Гриша. Кака така это будет любовь?

Гриша рассвирепел.

— Ты чо, психованная, чо ли? И отец твой психованный, и ты… Нужна ты мне!

В другой раз, поймав ягодного уполномоченного за рукав в тот момент, когда он направлялся к своей близкой приятельнице — продавщице сельпо, Ксюта спросила:

— Тихон Тихонович, я вот у Гриши спрашивала, да он мне толком не ответил. Как любовь от греха отличать?

Тихон Тихонович внимательно посмотрел на Ксюту и жалеюще покачал головой. Видно, довел ее Иван Кузьмич жизнью заимочной да Библией, мышами изъеденной. Но Тихон Тихонович был человеком сентиментальным и не без склонности к философствованию. Что-то в ее чистых, по-детски спрашивающих глазах тронуло его, отодвинув чувство насмешливого сожаления, и заставило переместить это чувство на самого себя.

— Любовь, Ксюта, это ежели все от сердца. Тогда ничо не грех, — сказал Тихон Тихонович. — А грех, ежели все от этих, от темных енстинтов. Поняла, дуреха?

— Поняла, — ответила Ксюта, раздумывая о том, что такое «темные енстинты», но чувствуя, что это — нехорошо…

А ягодный уполномоченный пошел к продавщице сельпо по дороге темных инстинктов, называя себя неуемным старым чертом, но не без приятцы ощущая в кармане пиджака пол-литру с «ессенцией», заткнутую газетным пыжом. Все это было тем летом, когда зной усиливался, и вместе с ним усиливалось в Ксюте желание чего-то, что освободило бы ее душу и тело, изнывающие от внутреннего зноя, как потрескавшаяся земля.