Мариюшкин хоть ясно всё помнил, рассказывал подробности об эвакуации из Новороссийска. А Борщ впал как бы в детство и простодушно лепетал, как вот он Пасху праздновал на Лубянке: всю Вербную и всю Страстную ел только по полпайки, другую откладывая и постепенно подменяя чёрствые свежими. И так на разговление скопилось у него семь паек, и три дня Пасхи он пировал.
Что их сегодня обвиняли и судили — никак не доказывает их реальной виновности даже в прошлом, а лишь месть советского государства: за то, что они сопротивлялись коммунизму четверть столетия назад, хотя с тех пор тянули жизнь неустроенных бездомных изгнанников.
От этих беспомощных эмигрантских мумий отличался полковник Константин Константинович Ясевич. Вот для него с концом Гражданской войны борьба против большевизма не кончилась. Уж чем он там мог бороться, где и как — мне он не рассказывал. Но ощущение, что он и посейчас в строю, — у него было, кажется, и в камере. Среди неразберихи понятий, расплывшихся и изломанных линий зрения, как было в головах большинства из нас, у него, очевидно, был чёткий, ясный взгляд на окружающее, а от отчётливой жизненной позиции—и в теле постоянная крепость, упругость, деятельность. Было ему не меньше шестидесяти, голова совершенно лыса, без волосочка, уж он пережил следствие (ждал приговора, как все мы), и помощи, конечно, ниоткуда никакой — а сохранил молодую, даже розоватую кожу, изо всей камеры один делал утреннюю зарядку и оплескивался под краном (мы же все берегли калории от тюремной пайки). Он не пропускал времени, когда между нарами освобождался проход, — и эти пять–шесть метров выхаживал, выхаживал чеканной походкой, с чеканным профилем, скрестив руки на груди и ясными молодыми глазами глядя мимо стен.
И именно потому, что мы все изумлялись происходящему с нами, а для него ничто из окружающего не противоречило его ожиданиям, — он в камере был совершенно одинок.
Его поведение в тюрьме я соразмерил через год: снова я был в Бутырках и в одной из тех же 70–х камер встретил молодых однодельцев Ясевича уже с приговорами по десять и пятнадцать лет. На папиросной бумажке был отпечатан приговор всей их группе, почему–то у них на руках. Первый в списке был Ясевич, а приговор ему—расстрел. Так вот что он видел, предвидел сквозь стены непостаревшими глазами, выхаживая от стола к двери и обратно! Но безраскаянное сознание верности жизненного пути давало ему необыкновенную силу.
Среди эмигрантов оказался и мой ровесник Игорь Тронько. Мы с ним сдружились. Оба ослабелые, высохшие, жёлто–серая кожа на костях (почему, правда, мы так поддавались? я думаю, от душевной растерянности), оба худые, долговатые, колеблемые порывами летнего ветра в бутырских прогулочных дворах, мы ходили всё рядом осторожной поступью стариков и обсуждали параллели наших жизней. В один и тот же год мы родились с ним на юге России. Ещё сосали мы оба молоко, когда судьба полезла в свою затасканную сумку и вытянула мне короткую соломинку, а ему долгую. И вот колобок его закатился за море, хотя «белогвардеец» его отец был такой: рядовой неимущий телеграфист.
Для меня было остро интересно через его жизнь представить всё моё поколение соотечественников, очутившихся там. Они росли при хорошем семейном надзоре, при очень скромных или даже скудных семейных достатках. Они были все прекрасно воспитаны и по возможности хорошо образованы. Они росли, не зная страха и подавления, хотя некоторый гнёт авторитета белых организаций был над ними, пока они не окрепли. Они выросли так, что пороки века, охватившие всю европейскую молодёжь (лёгкое отношение к жизни, бездумность, прожигание, высокая преступность), их не коснулись — это потому, что они росли как бы под сенью неизгладимого несчастья их семей. Во всех странах, где они росли, — только Россию они чли своей родиной. Духовное воспитание их шло на русской литературе, тем более любимой, что на ней и обрывалась их родина, что первичная физическая родина не стояла за ней. Современное печатное слово было доступно им гораздо шире и объёмнее, чем нам, но именно советские издания до них доходили мало, и этот изъян они чувствовали всего острее, им казалось, что именно поэтому они не могут понять главного, самого высокого и прекрасного о Советской России, а то, что доходит до них, есть искажение, ложь, неполнота. Представления о нашей подлинной жизни у них были самые бледные, но тоска по родине такая, что если бы в 41–м году их кликнули — они бы все повалили в Красную армию, и слаще даже для того, чтобы умереть, чем выжить. В двадцать пять–двадцать семь лет эта молодёжь уже представила и твердо отстояла свою точку зрения. Так, группа Игоря была «непредрешенцы». Они декларировали, что, не разделив с родиной всей сложной тяжести прошедших десятилетий, никто не имеет права ничего решать о будущем России, ни даже что–либо предлагать, а только идти и силы свои отдать на то, что решит народ.