Они знали: если бы он тогда позвал — они бы пошли. Без колебаний. Даже зная, что, скорее всего, не вернутся. Но у каждого из них были семьи, родные, те, кого нельзя оставить. И он это знал. Поэтому не звал. И тем самым навсегда остался для них человеком, которому обязаны — и которым гордятся.
Когда мы прибыли в учреждение, где он доживал свои дни, разыгралась сцена, достойная пера Салтыкова-Щедрина. Представившись внуком... самого себя, Васильич потребовал выдать документы деда и оформить его выписку.. Медсестре — шоколадку, директору — заначку, и, конечно, скандал. Яркий, хлёсткий, с выражениями, достойными думской трибуны. Старик вошёл в раж — жестикулировал, декламировал, апеллировал к совести, памяти, законам. Уходил — триумфатором, с холщовой сумкой через плечо и блеском в глазах.
— Ну что, барич, каков план? — спросил он, найдя меня у входа.
Я сидел в холле, листал газету.
— Сначала — обмен валют. У меня с собою только граны, а без налички нам ни шагу не сделать, не присесть некуда. Потом — жильё, мне нужны пару недель покоя.
— В официальных пунктах дают восемь тысяч за гран, — скривился он. — А на рынке — десять, может, одиннадцать, если поторговаться.
Он достал телефон. Пальцы уверенно скользнули кнопочному номеронаберателю.
— Скажи, только куда — я таксопарк уже набираю.
— На рынок, — коротко ответил я.
Последний, встретил нас как родных — гулом голосов, запахом жареного мяса, тухлой капусты, пряностей и разноцветными пакетами. Вся жизнь в одном глотке воздуха. Мы едва успели сделать шаг от такси, как на нас налетела, свора менял. Они словно почувствовали цель нашего визита.
— Девять за гран! — визжал один, потрясая бумажником. — Ни милиции, ни подстав!
— Девять с половиной!
— Сотня в придачу! — подхватил другой, сунув мне в руку визитку, пахнущую парфюмом и потом.
— Десять! Обмен прямо в машине, вон она стоит! Безопасность сделки гарантирую! — кричал третий, глаза горели, как у гончей.
Нас облепили. Руки тянулись, голоса наслаивались. Кто-то хватал за локоть, кто-то пытался сунуть купюры прямо в карман.
— Двенадцать! — вдруг прозвучал мелодичный, уверенный голос. Мы оба обернулись. Из-за спин проталкивалась хрупкая женщина — миниатюрная, с дерзким прищуром и светлой кофтой.
— Ты-то куда лезешь, стерва?! — взревел толстяк с цепью. Он толкнул её локтем — резко, зло. Она пошатнулась, не удержалась и рухнула на мокрый асфальт.
Васильич не думал. Просто, молча и с отработанной точностью, врезал обидчику в нос — почти без замаха, будто это было не действие, а инстинкт, старый, как сама справедливость. Момент — и массивный, наглый, тяжёлый, как грязный мешок с монетами, обидчик, сложился пополам, хватая воздух ртом, Из носа хлынула кровь, потоком.
Второй удар — в висок — последовал сразу, прежде чем тот успел отпрянуть. Васильич развернулся всем корпусом, и кулак вошёл в цель с сухим, глухим стуком. Владелец толстой цепи, отлетел на пару метров, оставляя в воздухе пульсирующую дугу кровавых капель, окатившую ботинки ближайших коллег бедолаги.
Тишина упала резко, словно кто-то нажал на кнопку, убирающую звуки. Толпа осеклась — словно прибой, ударив о скалу, мгновенно схлынула. Все, кто секунду назад кричал, тянулся, хватал за руки, — теперь пятясь, ускользали в стороны. Остались только мы, ошарашенная женщина, лежащая туша и двое, видимо хороших знакомых толстячка, что в полусогнутом виде оттаскивали хрипящего менялу подальше от нас.
— Не выношу, когда безвинных бьют, — проговорил Васильич, не глядя на них, только протягивая руку девушке. Голос был тихим, почти доброжелательным, но в нём слышался металл. Такой, что воздух вокруг стал гуще, а время — медленнее.
Она, пошатываясь, встала. Одежда была запачкана, ладонь саднена, губы дрожали. Но, впервые подняв глаза, она посмотрела на нас — по-настоящему. Словно впервые увидела.
— Не стоило... — голос её был хриплым, почти шёпотом. — Теперь из-за меня у вас будут неприятности. Пузо работает на Пальца. А тот... тот такое не прощает. Он точно не оставит это — отомстит. За свою шавку...
Она озиралась, будто проверяя, не стоит ли сам Палец за прилавком с шашлыком. В голосе её был страх. Но не паника, а холод, настойчивый, годами откормленный страх. Тот, что вползает под кожу, когда долго живёшь в подвалах чужой власти.
Говорила она странно — в выверенную, почти аристократическую речь будто ненароком вкрапляла жаргон, интонации улицы. И делала это так органично, что возникало ощущение — это не стиль, а часть её природы.