— Какое заданье? Да вы сами кто? Коммунист?
— Я? — фыркнул молодой человек, — с ветошью-то этой? Пожил коммунизм, довольно! Пора на покой. Да и коммунистов нет уж никаких. Вроде же старика моего, чего изволите, только бы мне брюхо набить. Теперь новому черед. Мы, молодежь, прохвостину эту на километр не допускаем. Деньги я у него беру, награбленные, пока учусь, — это у нас все знают и одобряют, — проваливать до срока не хочу: а сам провалится — не заплачу. Обойдемся.
— Да где же вы то? — с изумлением спросил я, все меньше понимая. Он небрежно назвал мне какой-то кружок эмигрантской молодежи,
о котором я слышал вскользь и представление имел смутное: не то неоидеалисты, не то неомонархисты, а, может быть, неодемократы, — что-то довольно хаотическое. Мысленно махнув рукой, я спросил неоюношу:
— А как же спорт у вас?
Одушевился и что-то детское мелькнуло у него в лице.
— Отлично у нас поставлено. Все виды. У нас идея, т. е. конечная цель, разумеется, чтобы спорт был работой, а работа как спорт. До этого еще далеко, разумеется, но идея-то самая — видите, какая идея? Мы — завтрашний день. Мы пока готовимся. А этот… — тут к нему вернулась опять прежняя грубость (отец, лавируя меж столиками, приближался к нам), — этот пусть себе пока гуляет, заданья свои исполняет… нам что? Переедай друг дружку…
Байков, улыбаясь, усаживался за столик, но я встал.
— Куда же вы, батенька? Погодите! Мы и не поболтали как следует! Ведь сколько зим! Да где вы живете? Ни разу вас в наших зарубежных кругах не встречал, ни в писательских, ни в других… Но случается, случается.
Громогласие его было последней каплей. Даже не вспомню, как я выбрался из кафе, как простился, может, и совсем не простился. Час по улицам бродил, ни о чем не думал: голова распухла.
Сегодня тоже не думаю. Рассказал вам, что видел и слышал: с виду метаморфозы довольно курьезные, а что они означают, кто и во что превратился, — все равно не понять. Начнешь разбираться — еще к тому, не дай Бог, придешь, что в Бедламе каком-то живем. Вот уеду нынче к огороду, картофелю моему, — там просто.
«СЕРДЦЕ, ОТДОХНИ…»
Ее, эту красивую старую женщину, я встретил во время войны, в 15-м году. Никто еще к войне тогда не привык, даже на фронте, не говоря о тыле. Сокрушались о матерях, о ежечасной их пытке надеждой и страхом. Вспоминали некрасовское «Внимая ужасам войны» и «слезы бедных матерей…».
Вот тогда-то я Марью Марковну и встретил. Так меня встреча взволновала, что я тут же, перед новой, после ранения, отправкой на фронт, ее описал и в петербургской одной газете это напечатал. Множество писем пришло потом в редакцию. Писали все больше матери. Одне — восхищались Марьей Марковной, завидовали ей; другие возмущались, осуждали, даже осыпали упреками ее, да и меня, кстати, хотя я только изложил, что от нее слышал, без всякого суда. Не знал я, как судить: да и теперь не знаю. Теперь вопрос о материнском страдании звучит не современно, может быть: и войны нет, и матери какие-то другие… столько ведь перенесли мы, особенно мы, того, что хуже войны всякой! Но в глубине-то он, вопрос душевного страдания длительного, остался, думаю. Для кого остался, тому любопытна будет и Марья Марковна моя. Жаль, записи тогдашней не сохранилось, а за столько лет многое я позабыл. Напишу коротко, что вспомнится: главную-то суть всю помню.
Так вот, вышел я в то лето из петербургского госпиталя не инвалидом, но не совсем еще окрепшим: раньше осени на фронт возвращаться °Ь1ло нельзя. Дядя и тетка, единственные мои родственники, посоветовали, чтоб не торчать больше в городе, съездить в их именьице, там пожить. Сами они туда давно не показывались, все за границу, а теперь в Крым. Домик старый, глушь, но место, говорила тетка, славное. Я глуши был рад, живо собрался.
И правда, хорошо. Речка с высоким берегом, село за речкой, церковь с зелеными куполами, леса вдали… Домик мой ветхий, сторож глухой, сторожиха кроме яичницы да щей ничего готовить не умеет… Очень мне все нравилось.
Через речку от меня была на другой берег, высокий, — лава (переход), а там подъем прямо к церкви. С моего берега церковь резко виднелась на небе; рядом, так же резко, темная купа вековых деревьев и, почти на самом обрывистом берегу, чуть заслоненный деревьями, белый дом с колоннами. Этот дом привлекал меня: так он был условно красив, по старинной картинке; настоящий помещичий дом, из тех, которые даже назывались иногда «дворцами». Он, очевидно, и был старинный, и, что всего удивительнее, — не необитаемый: окна не заколочены, и хоть стеклами не слишком блестят, но явно живые.