Выбрать главу

Мы поговорили с минуту. Праздник в Pax — завтра. Баронесса Роон (какая странная фамилия!) тоже придет, неправда ли?

Мы разошлись, а так как это было в двух шагах от Bella Vista, где жила Элла с матерью, то мы простились и с Эллой.

Почему, однако, мать ее миссис Миддл? А где же барон? Замужем, эта девочка?

Клара была странно молчалива. Подходя к дому, я все-таки спросил:

— Она хорошая музыкантша, эта маленькая дама?

— Элла? Очень хорошая. А ей всего двадцать четыре года…

— Она разошлась с мужем?

— С каким мужем? Да она вовсе не замужем! С чего вы вообразили?

Клара засмеялась. Отворила калитку. С балкона послышался голос Мариуса:

— Сlа-rа!

— Ich komme! [53] — ответила Клара и побежала наверх. А я пошел к себе.

X Наконец праздник в Pax

По совести говоря, я преувеличил, когда объявил, что после ветрового с Францем разговора я все решительно понял, и только словами сказать не умею.

Понять-то понял, а все же не так, как Франц разумеет понимание. Понял больше извне, чем изнутри. В такое понимание, хотя тоже большое, много входит веры. Но зато рассказать о нем легче.

Так вот, прежде всего, я понял, что в душе человека, вернее — в существе человека, может подняться великой силы вихрь, великой и непреодолимой. Малое подобие его был тот природный вихрь, который меня обезумил. Но по сближению я понял. Важна непреодолимость. Он сметает все, чем мог бы человек его преодолеть. Борьба бесполезна. Уляжется сам, а не уляжется — лети в нем до конца. Хорошо, что не каждое человеческое существо достаточно глубоко и широко, чтоб поднимались в нем такие ослепляющие вихри.

Но Франц… он их знает. Помочь ему тут нельзя (непреодолимо!), но когда он увидел, что я, около него стоящий, кое-как уразумел это, почувствовал, — ему было утешение.

А затем еще другое о Франце, насчет Отто. Более частное, и во что я, говоря откровенно, не совсем проник, на веру же принял вполне.

Франц не может и не хочет принять того, что Отто счастлив… с женщиной. Он говорит: если это так, значит Отто, которого он, Франц, любил, был вовсе не Отто, а кто-то другой. А настоящего Отто вовсе и не было. Но любовь-то Франца была; была — к никому? Вот этого Франц перенести и не может. Спасается тем, что еще не верит в счастье Отто. Мне показалось, что здесь он надеется на какую-то мою помощь. Но какую?

Иногда я точно опоминаюсь: да все это, en bloc[54], не катится ли по краю безумия? И Франц, и я, разбирая его сложности, сочувствуя каким-то, с точки зрения нормального смысла, нелепостям? Франц не любит Отто. Откуда эта дикая ревность, сухая ревность без любви? Мало того, дикая по односторонности: ведь он ревнует Отто к жене, только! Если б Отто изменял ему не с женой, а так, как раньше, и как изменял ему сам Франц…

Нет, нет, тут в самом корне какая-то неразложимая непонятность, может быть нелепость. Любовь тут ни при чем. Да вот и вихри-то эти, что захватывает существо человека, — любовь? Не любовь. Любовь во все это вплетена, запутана, а как ее выплести, как освободить — не понимаю. Может быть, мы еще и в глаза любви-то никакой не видали. И понятия о ней настоящего не имеем. Бог знает, в чем барахтаемся, да так и умрем, не увидев…

Вот до чего я дошел. Любовные мемуары, воспоминания о том, что не было… Ложь! Ложь!

В такие минуты (просветления) мне хочется все бросить. Тем более, что по самой чистой совести говоря — я считаю, что «бросить любовь», или то, что мы к этой области относим, отнюдь не значит «все» бросить. Далеко она не все и — даже не такая уж важная, не первая, область жизни…

Но я смиряюсь. И бросаю только рассуждения. Они, действительно, могут довести до бешенства. И совершенно бесплодного.

Франц, какой он ни есть, живой человек. И со своими вихрями в живой жизни живет. И я тоже, с моими нелепостями. Начал про людей, с их — пусть гримасами любви, — буду рассказывать дальше.

Понимает же нас — пусть уж Бог.

Вилла Pax, такая знакомая, — сегодня другая.

Из комнаты, с красным каменным полом раскрыты настежь двери, широкие, почти во всю стену, — на веранду. Цветные огни сверху, узорчатые фонарики, и не поймешь, какой свет: лавандово-розовый, но светлый и приятный. Белая скатерть на столе отливает серебром, а плотный занавес глициний розовеет. Там, дальше, — такая черная темнота, точно мир кончается. Ничего, кроме мрака.

Кое-кто сидел у стола, другие поодаль, на низких табуретах. Было человек шесть — семь; я не всех узнал сразу, освещение изменяет. Громадный, молодой американец с детским, серьезным лицом. Немецкий граф, извилистый, тонкий, как стебель ириса. Молчаливый и приятный датчанин; другие, — я встречал ранее почти всех. Клара (она пришла с Мариусом) сидела около Франца, веселого, немножко рассеянного.