Перо Пес ухмыльнулся своей истинной ухмылкой висельника: видимо, выбор, предложенный епископом, пришелся ему по нраву и успокоил его. Прелат устремил на податного проницательный взор; затем, видимо, сладив с гневом, снова сел в кресло и молвил:
— Возьми вот этот ключ, отопри вон ту дверь и тайным ходом, тебе известным, ступай в темницу…
— А кого угодно вам, чтобы я… — осведомился изверг, вытаращив глаза — глаза гиены — и дополнив недомолвку чудовищным жестом, означающим удушение: сие действие было постоянным предметом мечтаний, излюбленной и высшей целью подлой его жизни.
— Никого, мясник, — отвечал епископ в испуге, — никого! И поклянись собственной головой, что не осмелишься коснуться и волоска на голове этой женщины.
— А, понятно, — проговорил каннибал, и выражение омерзительного лукавства смягчило — как смягчило, боже правый! — черты лица его, напрягшегося было в хищной гримасе. — Понятно! — И глаз в кровавых прожилках непристойно прижмурился, отчего вид податного стал еще гнуснее. Уж лучше бы глаза его горели жаждой крови, а не мутнели и не заволакивались отвратительной дымкой подлой и грубой похоти, что видна в них сейчас… — Понятно: вам угодно, чтобы я улестил ее ласковыми речами, сказал бы ей…
— Мне неугодно, чтобы ты вел с нею разговоры, я велю тебе привести ее сюда.
— А коли добром не пойдет, тогда, само собою…
— Силу в ход не пускать, слышишь, тварь! В этом нет нужды. Она сама придет: знаю, она того хочет.
— Еще бы, еще бы, вы на такие дела мастак, перед вами ни одна не устоит…
— Молчать, шут, и ступай.
Услышав окрик своего господина, злобная тварь понурилась и прижала уши; затем, отдернув занавес, прикрывавший вход, хорошо ему знакомый, Перо Пес отпер тайную дверь и стал спускаться по неосвещенной винтовой лестнице, которая вела в подземелья дворца, в застенки, темницы и другие епископские крипты,{148} о коих знали лишь податной да сам князь церкви, никому более не доверявший ключа и, равным образом, черных тайн, доступ к которым этот ключ открывал.
Глава XXVII. Стародавние грехи
Епископ остался наедине со своими мыслями — дурными, но, быть может, среди них мелькали и добрые, почему бы нет? Редко встретится погибшая душа, которая в одиночестве и вдали от глаз людских не ощутит хоть легкого угрызения совести, и оно кольнет сердце болью, а ум — вопросом: «Что делаешь ты?» или «Что сделал ты!..» Угрызение совести — вот добрый помысел, посещающий злоумышленника; вот последний дар, что оставляет нам на прощание ангел-хранитель, присматривавший за нашею жизнью с поры младенчества, а теперь вынужденный лишить нас своего попечения. И стремление к добру, инстинктивная тяга к нему никогда не угасает в сердце человека полностью: святой сей огонь питает его до последнего мгновения. Он тускнеет под пеплом злодеяний, свет его еле виден во мгле пороков, и все же он постоянно живет в глубине сердца. Легкого дуновения из уст ангела, покинувшего нас и созерцающего нас с небес со слезами скорби и истинного милосердия, одного такого дуновения довольно, чтобы оживить этот огонек и раздуть его.
О да! И в одиночестве ощущаем мы всего острей, как небесное дуновение живит святой огонь в душе нашей. Сожаление о дурном поступке, страх, отвращающий нас от зла, которое мы вознамерились содеять, тоска по утраченной невинности, пресыщенность жалкими усладами порока, горькая оскомина, оставшаяся от преступных наслаждений, милые образы детства, память об отцовских наставлениях… а более всего вы, дорогие сердцу воспоминания о матери, державшей нас на руках, — что вы такое, мысли, посещающие нас в часы одиночества? О, что вы такое, если не оживающая вспышка, не воскресающее сиянье неугасимого небесного света — света Добра, который господь вложил нам в душу?
Этот человек, который позорит царственный сан священнослужителя и прелата, который пятнает митру вероучителя мерзостями вавилонского блуда и тою же дланью, коей берет чашу с кровью Христовой, дабы испить ее пред алтарем, тою же дланью сжимает кубок разврата египетского, дабы упиться им на богопротивной оргии в лупанарии, — этот человек, освященный у подножия креста на вершине Голгофы и спустившийся в низины Содома и Гоморры,{149} дабы погрузиться в кипящую смолу озера и собственными святотатственными руками сжечь святой елей, коим помазали его, когда рукоположили первосвященником распятого, этот великий преступник, закоснелый грешник не был, однако же, чудовищем: он был человеком, который погряз в пороках, ослеп от власти, которого развратило богатство, который был поражен злой проказой, в те времена произвола и вседозволенности разъедавшей власть имущих и среди духовных лиц, и среди мирян, — проказа была одна и та же. Род Борджа{150} позже явит миру примеры страшнее нашего, а ведь представители этого рода восседали на папском престоле; и в отличие от Римского собора святого Петра собор города Порто не зрел в стенах своих нового Нерона{151} или нового Гелиогабала{152} с крестом на груди, митрой — или тиарой{153} — на голове, а перед ним — распростершаяся ниц паства.