— Очень больно?
— Называй меня по имени.
— Вова.
— Скажи еще раз.
— Вова… тебе нужно в больницу; инфекция…
— А ты действительно-таки пигалица. Мы посмотрели друг на друга, улыбнулись. Я застонал.
— Да ну тебя, — махнула она шляпой. — Тебе нужно в больницу, а ты… Инфекция попадет… потом…
Мне было плохо, но я почувствовал, как Ольге сделалось легко, просто. Она вздохнула в полную грудь, прерывисто шмыгая носом.
— Возьми в шкафу носовой платок, а то вся засопливишься… Горе мое нежданное, негаданное…
— Если б ты… какое ты горе… Вова…
Мне не приходилось слышать, чтоб так выговаривали мое имя: словно первое в жизни слово и как-то так… мелодично… черт подери.
— Почему ты плакала?
Ушибленный глаз заплывал опухолью.
— Мне страшно… У тебя и на голове кровь… За ухом…
Да. Меня били ногами.
— Почему ты плакала, когда я поцеловал тебя?
Ольга вытерла платком глаза, щеки, высморкалась.
— Лучше бы мы зашли и послушали музыку… Я такая дурная… Это все потому, наверное…
— Почему ты так плакала, когда я поцеловал?
Она остановилась возле стола, смотрела на меня через стол.
— Тебе, Вова… в больницу…
На ней было платье, в котором она выступала на сцене, танцевала в спортзале: руки обнажены до плеч, полуоткрытая грудь высоко подымалась, опускалась, глазищи сделались влажными.
— Почему?
Яркий свет полукиловаттки обливал ее с плеч, наполовину покрытых тяжелыми волосами: волосы шелковисто блестели; прядь на лбу просвечивалась. Ольга вздохнула.
— Почему ты плакала, черт возьми?!
Глаза заплывали слезами; она не опускала головы, не подымала рук, смотрела на меня.
— Уже прошло, Вова… не вернется… Бывает такое, что не возвращается, правда ж, бывает?
— Почему?.. Или уходи домой.
Она улыбнулась, посмотрела на стол, за который держалась рукой.
— Не нужно кричать, Вова… Я такая дурная… Я хотела, чтоб первый раз меня поцеловал мужчина, который будет моим мужем…
Сказала и улыбнулась смущенно; слеза сорвалась и упала на скатерть.
— Я думала, это будет красиво… первый поцелуй… Не сердись, Вова. Мне и папа говорил, что я фантазерка… Я, наверное, и правда дурная… Я только думала, что это красиво… Ведь первый поцелуй бывает один, правда? Но это прошло…
Мне сделалось не по себе. Опухоль затянула глаз уж настолько, что я им едва видел сквозь щелочку. Мутило от боли, но я на какое-то мгновение забыл обо всем. Я не любил Ольгу.
— Прости меня, Оля, — сказал я.
Я знаю: человек живет красотой. В чем он видит свою красоту, не имеет значения. Но он живет красотой… потому что выше красоты нет ничего в мире… Я не мог вернуть девчонке того, что украл у нее…
— Если можешь, прости…
Я смотрел одним глазом. Но я знал: все пройдет — все. Раны затянутся, опухоль спадет: я буду по-прежнему смотреть левым глазом, как смотрел, а первый поцелуй не вернется…
— Прости…
Ольга смотрела на меня, улыбалась; смотрела сквозь слезы — синие, тихие…
Вся моя практика обхождения с девчонками, вся теория, выкованная в четыре руки с Лешкой, полетели вверх тормашками, — я втянул голову в плечи… Мне сделалось страшно: я никогда не смогу вернуть девчонке то, что украл. Расплачиваться, может быть, придется кому-то… Мне было страшно за свою подлость.
V. Агент Батурина
Он был ниже Романова ростом, младше возрастом, но рано потучнел — в весе достигал не менее ста килограммов. Конечности у него были толстые, тяжелые и каждая как бы сама по себе; крупное, мясистое лицо с губастым ртом, воловьими глазами; длинные, удивительно мягкие волосы, отброшенные к затылку. Романов набежал на него в тесной прихожей «люкса», как называли шахтеры первый зал столовой, в котором питались руководители рудника, начальники участков. Викентий Шестаков стоял спиной к двери, надевал пальто. Романов хлопнул дверью несколько громче обычного, как все делал теперь. Викентий оглянулся, увидел его и застыл, словно бы растерялся; потом, как бы очнувшись, протянул руку, здороваясь. Романов посмотрел на него: «Что с тобой?» Шестаков топтался в нерешительности, половицы прогибались под ним.
— Да, — будто вспомнил он вдруг, оживился. — Зайди после обеда ко мне, Александр Васильевич. Дело, понимаешь… Я буду ждать.
Сказал и вышел из прихожей так энергично для своей массы, словно бежал. Романов смотрел на дверь с трещиной в средней доске; из обеденного зала доносились оживленные голоса, бряцанье ножей, вилок… До сих пор Шестаков обращался к нему лишь в вежливой форме… вдруг перешел на короткие отношения, пригласил «к себе»… «Знай и мое ослиное копыто?»… Прищурившись, Романов снял куртку, определил на вешалку… Викентий по-прежнему чувствует себя обязанным перед Батуриным, а тот мог настропалить и его — расквитаться с Романовым не только за тундру Богемана, а и за полонез Огинского: чужая-то боль не щекочет, а своя жжет…