— Чего он хочет? — Теперь Романов не дал договорить ему.
— Не хочет, понимаешь… Столы поднимать зубами, как в цирке. Нельзя, понимаешь, заместителю начальника рудника устраивать… такие… «утоли своя печали»… И жена, понимаешь… На главного врача рудника кричать, а полярники смотрят и слышат. Раису Ефимовну уважают… Нельзя.
— И это всё?..
— Нет, — сказал Шестаков; по-прежнему старался не встречаться глазами с Романовым. — Я тоже думаю, понимаешь…
— «Думой Польшу не сделаешь счастливой», как сказал во время войны один поляк с лысым черепом и густыми волосами возле ушей, — вновь прервал его Романов.
— Двоюродная бабушка моего троюродного брата, как говорит Штерк, понимаешь, тоже полька, — продолжал Шестаков. — А все равно, понимаешь… И я так: нельзя.
Романов откинулся к спинке стула.
— Езус унд Мария, унд пан Езеф, унд гундерт фрейлейн… прости господи! — закончил он русскими словами, подменив последнее немецкое…
— Пусть, понимаешь, еще и матка боска Ченстоховска, — продолжал упрямо свое Шестаков. — А все равно и я так, понимаешь, нельзя.
Романов смотрел на Викентия удивленно; не смог найти ничего более остроумного, повторил вопрос:
— И всё?
— Не все, — сказал Викентий, убрав с «ё» верхние точки. — Батурин — всё. А я, понимаешь, и члены профбюро… вся профорганизация рудника… Я теперь всё делать, понимаешь… и говорить обязан от имени всех. Вся профорганизация рудника, понимаешь: нельзя. Плюс — Батурин. Так — всё, Александр Васильевич.
Романов встал, встряхнул головой, но не так, как только что Викентий встряхивал у окна, а как бы освобождаясь от чего-то оглупляющего, накрывающего с головой.
— Если так, понимаешь, — упрямо продолжал гнуть свое Шестаков, глядя по-прежнему в стол, — то насчет заместителя начальника рудника и члена профорганизации Романова — всё, — вновь возвратил он две верхние точки на «ё», соскребая ногтем соринку со скатерти. — А насчет Александра Васильевича, понимаешь…
Романов чувствовал, что «что-то» проистекает от него же, Романова, но не мог уловить, от чего оно, — хотел уйти, не видя другого выхода из оглупления; последние слова Шестакова заставили остановиться.
— Я пригласил, понимаешь, — продолжал Шестаков, подгребая соринку к себе. — Не могу я стоять, как подпорка. Человек относился ко мне как товарищ… Мне надо помочь, понимаешь…
— Что ты хочешь? — спросил, раздражаясь, Романов.
— По душам, — сказал Шестаков. — Я ведь тоже, понимаешь, со всей душой, — гудел он. — Не могу я не участвовать в этом деле, понимаешь… А без помощи…
— Да что ты хочешь в конце концов? — спросил уже раздраженно Романов.
Все, что произошло вслед за этим, для Романова оказалось настолько неожиданным, что заставило признать в себе человека… несколько, выражаясь мягко, поглупевшего таки в ярости сделавшейся неудачи, оболванившегося не в профбюро и даже не в столовой…
Викентий управился с соринкой: сбросил ее со стола — и поднял голову, посмотрел прямо.
— Я хочу знать, — сказал он, — чего хочет, понимаешь… Александр Васильевич — мой друг, понимаешь… чтоб знать, что я могу…
В больших мягких по природе глазах — где-то в глубине их — улавливалась неожиданно твердость, которой Романов не замечал прежде. Викентий смотрел. Пряди шелковисто-мягких волос наползли на уши, на виски. Растопыренными пальцами обеих рук он убрал пряди, уложил на затылок. Смотрел. В выдвинутом вперед подбородке, в блеске воловьих глаз было столько решимости, что в другой раз Романов покатился бы со смеху, но теперь… в голове гудело, как после удара кулаком: «Мой друг, понимаешь…» Романов растерялся теперь… Даже тогда, когда башмак жмет и ноге больно, нельзя, оказывается, смотреть на людей зверем и думать что «все римляне дураки» или «агенты Батурина». А другом, наверное, может быть… и Викентий конечно же прав по-своему: друг тот, кто приходит вовремя, а не тот, кто может сделать многое, но далеко…
А через две-три минуты, когда в горячем воздухе кабинета еще звучали самые что ни на есть ничего не значащие произнесенные самым нелепейшим образом самые глупые слова, которые и говорятся обычно в волнении, но оттого и самые запоминающиеся, потому что в них вкладываются самые искренние и самые добрые чувства, когда в графине осталось меньше половины кваса — самого вкусного, какой можно найти лишь на самом Крайнем Севере, — Романов и Шестаков, обливаясь потом и не догадываясь открыть форточки, дверь, вновь сидели за длинным столом для совещаний, накрытым зеленым сукном, то выискивали соринки на скатерти, вместе или поочередно, то смотрели в окно, заслоняющее фиорд подоконником, открывающее лишь направление к солнцу, далеким горам и ледникам за фиордом, затянутым туманной мутью непогоды… разговаривали так, словно ничего, что было, не было, говорили, как старые друзья еще по войне или школе вдруг встретившиеся. Романов рассказывал Шестакову свою неудачу, начиная с переезда в Москву, кончая тем, что сделалось только что — на глазах Викентия.