И, чтобы полностью вытеснить из памяти моей Дженни софу управляющего, я сел первым на наше тростниковое канапе и привлек ее на колени.
О! Признаюсь вам, дорогой мой Петрус, от моего имени и от имени Дженни, что в это мгновение голые стены хижины или позолоченные стены дворца были бы нам одинаково безразличны…
Что значит счастье королей для того, кто вкушает блаженство ангелов?!
XXIII. Я НАЧИНАЮ ПО-НАСТОЯЩЕМУ ЗНАКОМИТЬСЯ С ДЖЕННИ
Первые дни нашего новоселья были днями счастья, не омрачаемого ни единым облачком.
Я начал с того, что показал Дженни то самое окно, у которого я провел столько часов, и печальных, и радостных; затем я вручил ей подзорную трубу моего деда-боцмана, с тем чтобы она сама удостоверилась в правдивости моего рассказа.
Она поднесла подзорную трубу к глазу, внимательно всмотрелась и, с заметным волнением передав ее мне, сказала:
— Посмотри!
И она замерла на месте, положив руку на мое плечо.
Я в свою очередь поднес к глазу подзорную трубу и в полутьме комнатки разглядел г-жу Смит, стоявшую на коленях перед кроватью дочери.
— Бедная матушка! — проговорила Дженни. — Мы забыли о ней, а она молится за нас!
И Дженни печально повторила тему моей проповеди:
«И Господь сказал Рахили: „Ты оставишь отца твоего и мать твою и последуешь за мужем твоим“«.
Две крупные слезы блеснули на ресницах Дженни и скатились по щекам; но, поскольку то были слезы счастья, я промолчал.
И правда, точно так же как за облачком еще сияет солнце, за этими двумя слезинками продолжала сиять улыбка моей жены.
Я дал время мягкому лучу радости обрести всю его силу, привлек жену к себе и сказал:
— О, как бы я хотел, чтобы ты умела рисовать, милая Дженни! Тогда у нас сохранилась бы зарисовка, я даже сказал бы — картина этого домика, созданная тобой!.. Ведь я слышал от твоей матушки, что когда-то ты рисовала, не так ли?
Дженни улыбнулась:
— Да, когда-то… немножко… Но теперь я думаю лишь о том, чтобы быть хорошей хозяйкой, и обо всем другом забыла. Однако, мой любимый Уильям, я снова возьмусь за карандаш, чтобы доставить тебе удовольствие.
И пользуясь случаем, она поблагодарила меня за мои гирлянды роз, моих голубков и мой алтарь Гименея.
— Если хочешь, добрая моя Дженни, в минуты досуга, если счастье нам его предоставит, ты вновь займешься рисованием, и тут я дам тебе некоторые советы. Наша святая евангелическая религия не настолько сурова, чтобы приговаривать хорошую хозяйку только к приготовлению пищи и шитью.
— Я буду делать все, что ты пожелаешь, — сказала Дженни с улыбкой.
В ее улыбке, всегда очаровательной, я уловил поразивший меня легкий оттенок не то что бы веселости, не то что бы нежности: в ее улыбке сквозило что-то доброе, мягкое, душевное, что-то среднее между тем и другим.
Я взглянул на жену не без изумления, настолько трудно было определить, что выражает ее улыбка.
— Что такое? — спросила она.
— Ничего, — ответил я. — Пойдем, Дженни, я хочу тебе показать наши остальные владения.
Мы спустились по лестнице, прижавшись друг к другу в ее тесном пространстве, но когда два любящих существа вместе — им все в радость.
— Мы много раз будем вместе спускаться и подниматься по этой лестнице, дорогая Дженни, — сказал я, остановившись на последней ступеньке и улыбнувшись в ответ на ее улыбку.
Она промолчала, но оперлась на мое плечо, и так мы вышли во двор.
Фидель прыгал вокруг нас, но вдруг он заметил конуру.
Тут он тряхнул головой, чихнул и с жалким видом поплелся за нашими спинами, что свидетельствовало о том, как мало эта конура порадовала его.
Бедняга Фидель! Он надеялся на свободу без цепей и ошейника, и я ему вполголоса это пообещал.
— Посмотри, — обратился я к Дженни, — здесь хватит места для твоих голубей, кур и уток; я говорю для твоих, а не каких-нибудь других, ведь они знают свою ласковую хозяйку и вдали от нее должны чувствовать себя очень несчастными. Я же люблю то, что любишь ты, и хотел бы уже увидеть, как они здесь поселятся.
— Ты замечательный человек, дорогой мой Уильям, — откликнулась Дженни. — Через два-три дня мы заберем их.
— И тогда же ты скажешь своей матушке, не правда ли, что Господь, внявший ныне ее мольбе, будет, вероятно, столь же милостив к нам и в дальнейшем.
— Я скажу ей, что я очень счастлива!
Зайдя в сад, мы прошлись вокруг дома; я показал Дженни три плакучие ивы и пруд, в воде которого мокли их зеленые кроны.
Что касается соловья, то он молчал, но мы заметили его в сплетении веток боярышника, где его самка высиживала три маленьких сереньких яйца с красными крапинками.
Однако они не знали меня так, как славка знала Дженни, и потому, увидев нас, самец и самка встревоженно взлетели и уселись на миндальное дерево.
Мы поспешно удалились: яйца могли быстро остыть и супружеская пара осталась бы без потомства.
Тем не менее, удаляясь, мы не теряли соловьев из виду и вскоре заметили, что они вновь подлетели к своему боярышнику и скрылись в его листве.
Зрелище плакучих ив напомнило Дженни печальную историю, рассказанную мною, и она, еще нежнее опираясь на мою руку, произнесла:
— Друг мой, не могли бы мы вместе нанести визит?
— Кому, Дженни? — спросил я.
— Доброй женщине, которую ты полюбил, узнав ее поближе, и которую я тоже люблю, хотя с ней и не знакома.
— Ты говоришь о той, которую я называл матушкой, не так ли?
— Да.
— Идем, моя Дженни, ты никого не забываешь… Идем! И мы направились к кладбищу.
Нам предстояло пройти через всю деревню: здесь, против обыкновения, кладбище не примыкало к церкви.
Я гордо шел по деревенским улицам рука об руку с Дженни; все мужчины были заняты на полевых работах — дома остались только женщины и дети.
По мере того как мы шли все дальше, дети, игравшие на улицах, которые лежали на нашем пути, бежали к своим домам, выкрикивая:
— Это господин пастор Бемрод и его жена!
И матери бежали к открытым дверям, держа на руках младенцев и дружески здороваясь со мной и Дженни.
В ответ я приветственно махал им рукой, а Дженни улыбалась.
Мы подошли к воротам кладбища; как пастор, я обладал печальной привилегией распоряжаться ключом от этого сада мертвых, однако, озабоченный другими делами, забыл взять его с собой.
Пришлось послать за ним в пасторский дом одного мальчишку.
В ожидании ключа мы с Дженни стояли, опершись на ограду.
Через минуту на нежное лицо моей жены набежала тень грусти, а глаза ее увлажнились.
— У моей Дженни действительно ангельское сердце, — заметил я. — Как только она встречает какое-нибудь человеческое страдание, доброта ее облачается в траур.
— О, твоя любовь, мой Уильям, делает меня лучше, чем я есть, — откликнулась жена.
— И однако картина этого кладбища тебя печалит.
— И да и нет… Кладбище — это земная скорбь, но вместе с тем и божественное упование. К тому же, в сельском кладбище есть что-то особое. Во время своей последней поездки в Честерфилд я видела городское кладбище, и оно не произвело на меня такого впечатления, как это… Можно подумать, именно о нем сочинил Томас Грей свою чудную элегию… Ты ее знаешь, не так ли, мой Уильям?
Не без стыда я признался, что не только не знаю элегию, но не слышал даже имени ее автора.
— О, тут нет ничего удивительного, — сказала Дженни. — Томас Грей — друг моего отца: они вместе учились в Итоне. И лишь в прошлом году он издал маленький томик стихов и прислал его отцу; в этой-то книжечке и напечатано стихотворение, которое я упомянула.
— И как это стихотворение называется?
— «Элегия, написанная на сельском кладбище».
— И Дженни, наверное, знает ее наизусть?
— Да, — подтвердила жена, покраснев.
— Я слушаю, — сказал я ей. — Самые прекрасные стихи могут только выиграть в твоем исполнении.
— Льстец! — откликнулась Дженни.
И голосом мелодичным, как пение, она начала читать эти стихи, которые приобрели в ее устах чарующий оттенок бесхитростной грусти и сельской печали: