Выбрать главу

Бетси, напротив, счастливо улыбалась и пребывала едва ли не в восторженном состоянии.

При каждом дуновении ветерка она приоткрывала губы, чтобы вдохнуть его; к каждому встреченному по пути цветку она протягивала руку; каждой птице, распевающей на ветвях дуба или боярышника, она посылала привет.

Увы, наше путешествие длилось недолго, и за это время мы не обменялись ни словом.

Мы подошли к окраине Милфорда.

Пора было расставаться.

Силы меня покидали…

Однако нежный голос Бетси, ее детские ласки, ее губы, касавшиеся моих волос, ее пальцы, гладившие мое лицо, — все это утешило меня; как этот ветерок, который она вдыхала, как этот цветок, к которому она тянула руку, как эта птица, которую она приветствовала, дочь моя была похожа одновременно и на дуновение воздуха, и на аромат, и на песню!

Она и в самом деле была всем тем, что ускользает, всем тем, что убегает, всем тем, что улетает, всем тем, что возносится к Небесам!..

Час, когда она должна была явиться к своему торговцу, пробил; нам пришло время расставаться.

Я попрощалась с ней так, словно мне не суждено было снова встретиться с нею, а ведь, в сущности говоря, ничто не помешало бы мне увидеть моего ребенка хоть завтра.

О! На этот раз я даже не пыталась скрыть свои рыдания… Я осыпала Бетси слезами и поцелуями, а затем оттолкнула ее, чтобы как-то оторвать от себя.

Бетси продолжала свой путь, то и дело оборачиваясь в мою сторону и по-детски посылая мне воздушные поцелуи.

Дорога делала поворот и, чтобы видеть дочь как можно дольше, я отступала назад по мере того, как Бетси уходила все дальше; наконец я оказалась на противоположной стороне дороги в ту минуту, когда она скрылась за угол первого дома.

И тут во мне словно все умерло: сила, разум, здравый смысл; я почувствовала, что после смерти мужа я жила только этим ребенком и, если этот ребенок умрет, мне легко будет расстаться с жизнью.

Это всегда было последним и крайним утешением!

XVIII

ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА

(Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

Не помню, как я оказалась сидящей на земле и как пробыла в таком положении, без сил, подавленная, несколько часов: когда я пришла в себя, уже начало смеркаться.

За это время ко мне подошло несколько человек, они смотрели на меня, заговаривали со мной, но я видела и слышала их словно сквозь какую-то облачную пелену.

Пошатываясь, я встала и, сжав свою не державшуюся на плечах голову ладонями, пошла по дороге обратно в Уэстон.

За час я добралась туда.

Все вокруг было озарено дивным лунным светом; пастор стоял на пороге дома.

Жена его сидела на скамье, держа на обоих коленях по ребенку.

Эти дети, полные жизни, здоровья и сил, со смехом продолжали играть, драться, бороться даже на коленях матери.

Разлученная с мужем смертью, а с дочерью — нищетой, я, видя эту женщину рядом с ее мужем, с ее детьми, сидящими на ее коленях, испытала такое острое чувство зависти, что испугалась себя самой.

Поэтому, хотя я редко заговаривала с пастором и его женой, воспринимавших меня как обузу и, следовательно, едва переносивших меня, я остановилась и, чтобы преодолеть это низменное чувство, обратилась к женщине:

— Сударыня, вы счастливая мать, у вас двое прекрасных детей! Не позволите ли вы мне их поцеловать?

От моей просьбы женщина вздрогнула, словно от ужаса; ее муж протянул руку вперед, будто желая оттолкнуть меня; оба ребенка спрыгнули с материнских колен и бросились бежать с криком:

— Мы не хотим целовать даму в сером!

Увы! Так называли меня в пасторском доме и даже в деревне.

Черное платье, мое траурное платье, выцвело и стало серым, как я уже говорила, и мне дали прозвище по цвету моего платья.

Такое всеобщее брезгливое отношение ко мне просто уничтожало меня.

Только что оторвавшая от себя свою единственную любовь, я почувствовала себя в тройном кольце ненависти.

Вернулась я в пасторский дом с опущенной головой и со смертной тоской на душе.

Я вошла в неосвещенную комнату и в ту минуту, когда стала зажигать свечу, остановилась.

Зачем мне здесь свет?

В темноте ли, при свете ли, я все равно была одна.

Одиночество чувствуешь сердцем еще яснее, чем оно видится глазами.

Я провела мучительную ночь, быть может, еще более мучительную, чем первую после смерти моего бедного супруга.

Когда умер мой муж, у меня оставался мой ребенок.

Когда же отсутствовал мой ребенок, у меня ничего не оставалось!

Наступил день.

С предыдущего вечера в комнате еще оставалось немного хлеба и воды, так что в этот день мне не нужно было выходить из дома; я съела хлеб и запила его водой.

Что еще мне было нужно? Разве мои слезы не придавали одинаковой горечи любому питью и любой пище?

Я вышла из комнаты только на третий день, чтобы пополнить свои съестные припасы.

Живя так, как я прожила эти три последних дня, я могла продержаться полгода на оставшиеся у меня две золотых монеты.

А в конце концов, зачем мне жить как-то иначе?

У меня была книга, утолявшая все другие нужды, — Библия.

Я читала Библию, и, когда мои глаза от усталости сами собой ускользали от книги, взгляд мой поднимался к Небу, руки мои сами собой падали на колени и я думала о моей Бетси.

На пятый день я получила от нее письмо.

Дорогая бедная девочка! Она ждала оказии, лишь бы только мне не пришлось потратить на ее письмо один пенни, который почта берет за пересылку письма из Милфорда в Уэстон.

Простодушное дитя! Ей и в голову не приходило: за то, чтобы получить ее письмо двумя днями, двумя часами, двумя минутами раньше, я охотно отдала бы две мои последние золотые монеты!

Бетси писала мне, что г-н Уэллс (так звали ее хозяина) принял ее уважительно, но холодно; в предварительной беседе он перечислил все те обязанности, которые ей предстояло выполнять, затем ввел ее в нечто вроде стеклянной клети, где ей и предстояло пребывать, сидя за столом среди книг, реестров и папок с семи часов утра до пяти часов вечера.

Воскресенья, разумеется, исключались. В воскресенье у г-на Уэллса, непреклонного протестанта, в доме закрывалось все, вплоть до окон.

Именно в воскресенье Элизабет приглашала меня навестить ее. Мы могли бы провести вместе час в промежутке между двумя церковными службами.

Я ждала этого воскресенья с величайшим нетерпением, но накануне его я получила от дочери записочку и поспешно открыла ее; мне показалось, что ее почерк чем-то изменился.

Наверно, я ошибалась.

Элизабет просто-напросто сообщала мне, что г-н Уэллс пожелал увезти ее в деревню вместе со своими двумя дочерьми, а она не осмелилась воспротивиться этому решению, впрочем для нее самой приятному; что, следовательно, мне нет смысла приезжать в Милфорд, поскольку ее там не будет.

Бетси просила меня отложить мой визит на две недели.

К письму была приложена гинея.

Бетси попросила г-на Уэллса, если это возможно, продать ее вышивки, работу над которыми она была вынуждена прервать из-за спазм, вызванных ее чрезмерным прилежанием. Господин Уэллс воздал должное этим вышивкам, подарив их своим дочерям, и те заплатили Элизабет, оценив их по своему усмотрению.

Два-три обморока моей бедной Бетси оценили в одну гинею!

Моему отчаянию и моим слезам не было предела.

Я поцеловала гинею и отложила ее, вздыхая и говоря самой себе: "Что ж, дождемся второго воскресенья…"

Но почему же она отложила мой визит до второго, а не до первого воскресенья?

Господи Боже, что станется со мною за эти две недели?

Я попробовала выйти и прогуляться по саду, но увидела, что смущаю обоих детей и внушаю беспокойство их родителям.

Однако о чем я их просила? О пустяке или почти о пустяке: позволить мне предаваться по вечерам своим мыслям под этим старым эбеновым деревом, где с наступлением темноты никто не решался сесть и помечтать.