— Извините, матмуазель Перрин, но я хотеть сказать, што, если сатана прихотит, на меня нешего натейся, я траться с лютьми, сколько фам укотно, но с шертом — нет.
— Ну ладно, тогда я подерусь, — вмешался Жак Обри. — Не бойтесь ничего, госпожа Перрина, рассказывайте.
— Матмуазель Перрин, а укольщик есть фаша история? — спросил немец.
— Угольщик? Нет, господин Герман, угольщика нет.
— Карашо, карашо, это не имейт знашения.
— Но почему вы спросили об угольщике?
— Потому што ф немецких историях фсекта есть укольщик. Но это софсем, софсем не имейт знашения. Фаш история фсе рафно интересный: коворийт ее, матмуазель Перрин.
— Ну так вот, — начала Перрина. — Когда-то на этом самом месте не было никакого Нельского замка, а стоял монастырь. Монахи были все как на подбор, сильные, рослые, вроде господина Германа.
— Ну и монастырь! — не удержался Жак Обри.
— Молчите, болтун! — одернула его Скоццоне.
— Та, молшать, полтун! — поддержал ее Герман.
— Ладно, ладно, молчу. Продолжайте, госпожа Перрина.
— У монахов этой общины были шелковистые черные бороды и сверкающие темные глаза; но всех прекрасней был настоятель монастыря дон Ангерран: у него была особенно черная борода, и глаза его горели особенно ярко. Кроме того, почтенные братья отличались необыкновенной набожностью и строгостью нравов, а голоса у них были такие сладкозвучные, что послушать, как они поют во время вечерни, стекались жители со многих лье в окружности. Так, по крайней мере, мне рассказывали.
— Ах, и бедняжки монахи! — вздохнула Руперта.
— Как интересно! — воскликнул Жак Обри.
— О, какой шутесный история! — сказал Герман.
— И вот однажды, — продолжала Перрина, явно польщенная одобрением, — к настоятелю привели прекрасного юношу, который хотел поступить в монастырь послушником. Борода у него еще не выросла, но глаза были темные, как агат, а длинные шелковистые локоны — чернее воронова крыла. Его тут же приняли, без всяких затруднений. Юноша сказал, что его зовут Антонио, и попросился в услужение к настоятелю, на что дон Ангерран охотно согласился. Я уже говорила, что монахи этой общины прекрасно пели. У Антонио тоже был свежий, благозвучный голос, и когда в следующее воскресенье он запел в церкви, то привел в восторг всех прихожан. Но этот чарующий голос звучал как-то странно и будил в душе слушателей скорее греховодные, нежели возвышенные помыслы. Сами-то монахи были, разумеется, слишком невинны, чтобы юный певец мог смутить их покой; заметили это только прихожане. Настоятель был так очарован голосом Антонио, что поручил ему петь под аккомпанемент органа все антифоны.
Поведение юного послушника было безупречно, а настоятелю он прислуживал прямо-таки с непостижимым усердием и пылом. Единственное, в чем его можно было упрекнуть, — это в том, что он не мог сосредоточиться на молитве. Горящий взгляд его неотступно следил за каждым движением настоятеля.
«На кого это вы все смотрите, Антонио?» — спрашивал его не раз дон Ангерран.
«На вас, отец мой», — отвечал со вздохом юный монах.
«Лучше бы вы смотрели в свой молитвенник, сын мой!.. Ну, а теперь на что загляделись?»
«На вас, отец мой».
«Глядели бы вы лучше на образ Богоматери, Антонио! А теперь на что вы глядите?»
«На вас, отец мой».
«Антонио, глядите-ка лучше на святое Распятие!»
Кроме того, дон Ангерран начал примечать, что с тех пор как Антонио вступил в общину, его самого, то есть дона Ангеррана, все чаще и чаще томили греховные мысли. Прежде он никогда не грешил более семи раз в день, что, как известно, доступно только святым, а иногда — просто трудно поверить! — сколько он ни перебирал в памяти свое поведение за истекший день, он никак не мог припомнить более пяти-шести грехов! Теперь же настоятель дошел до десяти, двенадцати и даже пятнадцати грехов. Дон Ангерран пытался искупить свою вину перед Господом Богом. Постился, молился, истязал плоть — ничего не помогало: чем строже он карал себя, тем больше грешил. Вскоре число грехов возросло до двадцати. Несчастный настоятель совсем потерял голову. Он ясно чувствовал, что гибнет, и не знал, как помочь беде. Кроме того, он заметил (всякого другого это успокоило бы, а его испугало), что то же самое творится с добродетельнейшими из его монахов; все они находились под действием какой-то неведомой, непонятной, странной и непреодолимой силы. И если до сих пор исповедь их длилась не более получаса, то теперь она занимала целые часы. Пришлось даже перенести время ужина.