Максим бережно вложил письмо обратно в конверт и в раздумье заходил по лаборатории. Снова Лахта! Но что это значит, что?! Зачем понадобилось Нефертити — а Силкин встретил, видимо, ее — дважды напоминать ему, Максиму, об этом пригороде Ленинграда? Эх, дядя Степан, нет чтобы расспросить ее обо всем подробно!
Ну, да что теперь вспоминать о Нефертити, после смерти Тани, после гибели Славика, после всего! Видел ее дядя Степан или не видел… А вот эта история с могилкой Тани! Кто и зачем надругался над прахом бедной девушки?
Неужели снова те, которые сорвали работу у них с Антоном и, может быть, пленили Нефертити? Впрочем, Нефертити, кажется, снова на свободе. Но зачем им понадобилась могила Тани? Что это, месть за ее помощь, за невольное участие в поисках, за рисунок таинственной незнакомки?
Или что-то большее, последствия чего трудно даже предвидеть?
Максим вспомнил, с какой беспощадной методичностью уничтожалось всё, что так или иначе имело отношение к вормалеевской тайне. Как они ещё не добрались до рисунка Тани? Но ведь он не видел его с весны. Что, если не осталось и его?
Чувство тревоги не покидало Максима весь день. Сразу после работы он перебрал дома все свои бумаги, перерыл письменный стол, книжный шкаф, обшарил всю квартиру— рисунок исчез. Вместе с ним исчезла и фотография Лары…
А на другой день, придя утром в лабораторию, он нашел на своем столе сразу два письма. Оба пришли из Ленинграда. Одно было из Монреаля, от Антона, адресованное еще в Петергоф и пересланное оттуда «за невостребованном».
Вторым оказалось его собственное письмо к Ларе с коротким убийственным штемпелем: «адресат выбыл».
Будто тупым ножом полоснуло по душе. Отложив в сторону этот смятый, потертый на сгибах конверт, он вскрыл письмо Антона. Тот писал:
«Дорогой друг!
Мне всегда казалось чем-то нелепым и противоестественным слово «последний». И все-таки я вынужден употребить его. Ибо, судя по всему, это будет действительно последнее письмо. Уж месяц, как я в больнице, из которой даже в наш космический век редко кто выходит на своих ногах. Страдаю страшно. Но что все физические муки по сравнению с тем, что жизнь растрачена попусту, отдана ложной идее, ошибочность которой я окончательно понял лишь теперь.
Здесь, в Канаде, я начал с того, с чего следовало бы начать еще в студенческие годы, — с детального изучения сравнительной анатомии и физиологии человека и обезьян. Не по книгам, не по атласам, а в натуре. И это сравнение, доведенное до внутриклеточного, до субмолекулярного уровня, убедило меня в том, что мы, конечно же, ветви одного материнского древа. Чего стоит один факт, что и у обезьян, и у человека, как и у всех без исключения организмов Земли, для поляризации мононуклеотидов, приводящих к созданию молекул ДНК, используются исключительно связи между 3- ми и 5-ми концами (хотя вполне равновероятны и другие комбинации)!
Затем я тщательно проанализировал материалы, относящиеся к последним находкам Ричарда Лики в Восточной Африке, добросовестнейшим образом перечитал все работы наших советских антропологов и окончательно понял, насколько вздорными были мои попытки искать предков человека где-то вне Земли.
Я уже послал соответствующую статью в печать и собираюсь написать извинительное письмо Стогову. Но ты мой главный судья и тебе первому я сообщаю о пересмотре своих взглядов. Ты был прав всегда, и я рад, что не сбил тебя с твоих позиций. Иди своим путем, Максим. Уверен, что ты добьешься большего, чем удалось мне. Я же не добавлю к своим работам больше ни строки.
А так хотелось бы обсудить ещё одно соображение. Эта мысль не идет сейчас у меня из головы. Кто не знает, что во всей истории жизни смерть всегда была одним из самых обычных и необходимых биологических явлений. Почему же человеческий разум никогда, ни при каких обстоятельствах не может принять ее? Почему ни один человек, как бы ни был он стар или болен, не может примириться с уходом из жизни? Почему, словом, разум реагирует на смерть так, будто он сформировался в организмах практически бессмертных или, по крайней мере, исключительно долго живущих?
На этот вопрос не сможет ответить никакая теория происхождения человека. Впрочем, может быть, он мучает меня только потому, что я слишком болен. И все-таки, подумай об этом на досуге.
И ещё — должен покаяться тебе в большом грехе. Я знал адрес Лары. Но она взяла с меня слово не говорить тебе об этом. Наверное, зря я сдержал свое слово. Она живёт…»
Далее следовал адрес. Тот самый адрес, который перечеркнул безжалостный штемпель: «адресат выбыл». Адресат выбыл! Но куда? По какой причине? Надолго? Навсегда?
Обо всем этом можно было только гадать. И Максим закусил губу, чтобы не застонать от физически нестерпимой душевной боли. В первый раз он почувствовал себя абсолютно одиноким, никому не нужным, окончательно выбитым из жизни.
Резкий порыв ветра ворвался в окно и бросил на стол сухой, сморщенный листок. Стонущий клекот журавлей донесся с неба. Мелкие капли дождя упали на подоконник.
Длинно задребезжал телефон, и хриплый раздраженный голос потребовал:
— Лаборатория бионики! Когда будут процентовки? Процентовки, я говорю! Или вам денег не надо?
Максим бросил трубку и обхватил голову руками…
Через несколько дней его вызвали в партком.
— Та-ак… Явились! — недобро прищурился Аскосинский, не отвечая на приветствие Максима. — Должен уведомить. На днях здесь будет слушаться ваше персональное дело. Хотелось бы уточнить кое-какие детали.
— Не понимаю…
— Не понимаете? Сейчас поймёте. Впрочем, я предпочитаю предоставить слово документам. — Аскосинский раскрыл папку и начал медленно, с чувством видимого удовольствия листать подшитые в ней бумаги. — Это вот, прежде всего, — объяснительная записка руководителя группы, по поводу срыва производственной практики семью студентами-биониками. Да, вы угадали. Речь идет о компании Шитова, которая, вместо того, чтобы поехать на работу в указанное место, решила, по вашему наущению, поразвлечься, отправилась в некое экзотическое путешествие. Это, во-вторых, копия докладной заведующего кафедрой Субботина декану, из которой явствует, что во время ваших собственных так называемых «экспедиций» в район Отрадного, вы, мягко говоря, бездельничали, занимались посторонними делами, вели разгульный образ жизни. Это, в-третьих, ваше собственное письмо в Ленинград к некоей особе, тоже, очевидно, не отличающейся высокими моральными устоями, но почему-то слишком уж интересующейся некоторыми приборами, о которых далеко не всем положено знать. Это, в-четвертых… хе-хе… фотография и рисуночек, видимо, одной из ваших дульциней…
— Хватит! — прервал Максим, с трудом сдерживая охватившее его бешенство. — Как все это оказалось здесь, у вас?
— А это все предоставила нам ваша супруга вместе с заявлением, в котором просит разобрать ваше аморальное поведение и…
— Довольно! Меня абсолютно не интересует ни это заявление, ни все прочие ваши бумажки. Сейчас же верните мое письмо и принадлежащие мне рисунок и фотографию!
— Вернуть письмо? А это уже не письмо. Это документ. Да-с! Вот и входящий номер на нём.
— Входящий номер на личном письме?!
— А как вы думали? У нас полный порядочек. И мы выведем вас на чистую воду. Но кто бы мог подумать…
Максим не стал дальше слушать:
— Или вы сейчас же вернете мне письмо, рисунок и фотографию или…
Аскосинский побагровел:
— Как вы смеете говорить со мной в таком тоне! Знаете ли вы, что половины этих документов достаточно, чтобы с треском вышибить вас из института, да и из партии тоже.
— Из партии? — Максим подошел вплотную к столу и медленно, с расстановкой, словно печатая слова, произнес — Будь моя воля, я бы таким прохвостам, как вы, не позволил даже произносить слово «партия».
— Ну-ну! За такие слова… — Аскосинский вскочил с места и потянулся к телефону.
— Сидеть!! — сильным ударом в плечо Максим вдавил его обратно в кресло и, вынув из «дела» дорогие реликвии, швырнул папку в лицо насмерть перепуганному секретарю.
— Держите ваши… «документы»!
Аскосинский только икнул. Максим прошел мимо побледневших, втянувших голову в плечи второго секретаря и машинистки > хлопнул дверью. За спиной его лихорадочно защелкали диски телефонных аппаратов.
Стоило ли еще заходить на кафедру? Зачем? Он спустился в пустынный вестибюль, и первое, что бросилось ему в глаза, был большой портрет Антона в черной рамке.
Все. Глотнув закипевшие в груди слезы, Максим выскочил на свежий воздух. Больше ничего не удерживало его ни в институте, ни в городе. Взяв первое попавшееся такси, он приехал в аэропорт и, быстро пробежав глазами расписание, подошел к кассе:
— Ленинград.
12.
Осенью ночь в Ленинграде наступает быстро. В девять тридцать вечера, когда электричка Сестрорецкого направления отошла от платформы и, прогромыхав по бесчисленным стрелкам, вырвалась наконец на магистральный путь, в окна вагона смотрела глухая тьма. Выбрав скамью посвободнее.
Максим пристроился в уголке, у окна, и прижался лицом к черному стеклу.
Поезд шел быстро. Некоторое время по сторонам мелькали яркие пятна домов, затем побежали редкие одиночные огоньки, потом не стало и их. Глаза начали слипаться. Ночь накануне он почти не спал, а в течение всего дня ни разу не удалось даже присесть.