Выбрать главу

Вечером мы любили играть в жмурки. И здесь Шалый отличался. Жмурился он честно, не подглядывал, но редко кому удавалось, чтобы он не застучал его. Ему не было равных в беге.

Когда играли на Степке́ в футбол и к нему попадал мяч, никто не мог за ним угнаться.

Бил он по воротам накатом, в угол. Штанг и верхней перекладины на Степке́, конечно, не было. Место ворот обозначали два камня. Если мяч шел верхом и голкипер пропускал его, все тотчас же кричали:

— Нечестно!

— Не по правилам!

— Я не достал!..

Вот потому Шалый и бил накатом, в угол. Тут уж ничего не скажешь, и слепому видно.

Степко́м на Касперовке назывался большой пустырь. Раньше там стояла церковь. В двадцатые годы ее сломали. Собирались построить клуб, но так и не построили. Теперь на этом месте школа, огороженная каменным забором. Есть большой школьный двор, но я никогда не слышу оттуда голосов ребят, играющих в футбол. Ранней осенью и весной, когда солнышко уже пригревает, во время перемен из-за каменного забора доносится ребячье многоголосье. Но как только кончаются уроки, на школьном дворе, как говорится, ни души ни лялечки.

Степо́к же был любимым местом наших игр, нашей вотчиной, нашим царством.

Степо́к и бухта. Мне казалось, что эта бухта существовала всегда. Уже позже я узнал, что ее построили в то же время, что и металлургический завод, в конце прошлого века. По мелководному Таганрогскому заливу тогда прорыли канал, чтобы корабли могли подходить прямо к заводу. В бухте с эстакады из железнодорожных вагонов в трюмы кораблей грузили не только металл, но и донское зерно, которое свозили сюда со всей округи. В то же время, когда нам было по двенадцать — четырнадцать, в бухте стояло всего три бота подсобного рыболовецкого хозяйства завода. Летом, когда кончалась весенняя путина, бухта становилась нашей.

Она учила нас мужеству. Головокружительно страшно было прыгать с эстакады вниз головой. Большинство наших прыгало только с нижних балок. Те, что похрабрее, — с середины. Самые отчаянные иногда решались сигануть с самого верха. Отсюда, с верхней площадки, куда подавали вагоны под разгрузку, страшно было даже смотреть на воду. И в относительно тихую погоду меж сплетений железобетонных балок, поддерживающих крышу, здесь зловеще подвывал ветер.

С эстакады прыгать было опасно. Под водой скрывались рельсы разрушенного причала. Надо было хорошо знать каждый метр у мола, чтобы решиться прыгать. И чем выше, тем опаснее, тем вероятнее было промахнуться, промазать и врезаться!

Один врезался — сразу насмерть. После этого случая никто из нас не решался прыгать с самой верхней площадки, а Шалый прыгал. Недаром его звали Шалый.

Как бы сложилась его судьба, не случись с ним несчастья — трудно сказать. Во всяком случае, война не обошла бы его. Он был немного постарше нас всех. Кажется, с двадцать второго года.

Шалый прыгнул тогда с верхней площадки на спор. Уже у самого дна ударился о рельс. Когда вынырнул, вода вокруг тотчас окрасилась в красный цвет. Он не кричал от боли, только вылезти на причал сам уже не смог. Мы вытащили его за руки.

Кровь так и хлестала из рваной раны на ноге. Я никогда не видел, чтобы так била кровь. Мы все перепугались, не знали, что делать, и, не окажись поблизости моториста с «Буревестника», Шалый, наверное, изошел бы кровью, прежде чем кто-нибудь из нас додумался бы побежать наверх и позвать кого-нибудь из взрослых.

Моторист был крепким, мускулистым дядькой с рыжими усами. Он взял Шалого на руки и понес наверх. Мы испуганной стайкой карабкались по косогору следом.

К счастью, вскоре на пыльной дороге показалась подвода, запряженная парой лошадей. С нашей помощью моторист уложил Шалого на попону и крикнул возчику:

— Гони!

В воздухе звонко свистнул кнут, лошади рванули с места и вскоре скрылись за поворотом. А мы, понурые, поплелись домой.

Шалый пролежал в больнице четыре месяца. Раза два мы навестили его. Но каникулы кончились. Нам много задавали. А после уроков ждала улица.

Спирке сделали три операции. Наконец он вышел из больницы. Без костыля он теперь ходить не мог. Странно было видеть Спирку хромым. С палкой. Как старик. Шалый привык быть заводилой, а теперь сторонился нас: он не мог больше участвовать в тех играх, в которых всегда был первым.

На нашей улице у каждого пацана и девчонки было прозвище: Дамочка, Сосиска, Меняйло, Купец Иголкин, Кнур. Прозвище давалось раз и навсегда. Улица с ее неписаными законами относилась ко всем одинаково беспощадно. На ней царила некая уличная справедливость. Не по происхождению, не по тому, кто твои родители, сколько они зарабатывают и как ты одеваешься, была тебе цена. Ценилось другое. Сосиска, Гарик Сопрыкин, был сыном начальника цеха. Хотя отец его был инженером — до войны это кое-что значило, — а у Шалого отца не было, точнее, никто этого не знал, и мать — прачка, но разве мог кто-нибудь сравнить Шалого с неумелым в играх, нескладным Сосиской? Такое и в голову никому прийти не могло.