Сказал – и пожалел: Олегу Михайловичу будто подрубили крылья. Он весь скуксился, опустил плечи и стал не вдохновлённым пророком, а пенсионером в старой блузе, прожжённой кислотой и прочими едкими веществами во время многочисленных опытов.
Тихо промолвил:
– Увы, так было всегда. Топором можно нарубить хворост для костра, вытесать мачту для корабля или конёк для крыши дома, в котором воцарятся любовь и мир – и топором же можно проломить голову ближнему своему ради корысти, как о том поведал сочинитель Достоевский. Инструмент не имеет воли и права выбора – ими обладает только человек. И только человеку решать, на что тратить свои усилия: на созидание или на разрушение.
Впрочем, – улыбнулся Тарарыкин, – всё это мечты, а жизнь требует иного. Я ведь и сам потрудился в научно-технической лаборатории морского ведомства, созданной трудами самого Менделеева. Мне посчастливилось работать с ним вместе на Шлиссельбургском заводе, и мы с Дмитрием Ивановичем занимались отнюдь не мечтаниями, а вполне боевым делом – пироколлодийным порохом.
Потом мы говорили о Русском физико-химическом обществе: Олег Михайлович пообещал мне исхлопотать пропуск на лекции, которые читали только студентам и приват-доцентам высших учебных заведений.
– Думаю, мне не откажут. Тем более что приглашают с циклом выступлений.
– О, так вы будете читать в Петербурге? – обрадовался я.
– Пожалуй, я соглашусь.
Олег Михайлович тепло проводил меня, одарив напоследок брошюрой французской Академии наук и свежим номером «Журнала РФХО».
Заняв место на пароходе, я тут же раскрыл брошюру и с головой погрузился в трудный французский текст о «блуждающих атомах и их излучениях».
И на время забыл и о страшной потере, и о страшном форте Брюса. Даже не помню, проходил ли наш обратный маршрут мимо этой цитадели ужаса.
Декабрь 1904 г., Санкт-Петербург
– Николай, у нас будут жильцы. Сдадим комнату… Дальнюю комнату, у кухни.
Тётя Шура не решилась сказать «комнату Андрея».
Помещение пустовало давно: с тех пор как братец стал кадетом, добрых четырнадцать лет назад, когда я едва родился. Там и не осталось почти ничего в память о нём: только кровать да книжная полка; но книжки все я давно утащил к себе и прочёл по нескольку раз. Комнату использовали как кладовую, стаскивали туда всякую рухлядь: поломанную мебель, мои детские игрушки, подшивки журналов. Словом, всё, что надо бы выбросить, да жалко. У тёти Шуры были наклонности персонажа «Мёртвых душ» Плюшкина: она терзалась всякий раз, когда какая-нибудь вещица приходила в негодность, и выдумывала любые поводы, чтобы не отдать её дворнику или хотя бы продать старьёвщику-татарину. Древние, изношенные одежды она обещала распускать на пряжу; но руки не доходили, и по всему дому летала моль, чуть не лопающаяся от переедания. Старые газеты, мятые исчирканные бумажки, мои тетрадки за первый класс якобы предназначались на растопку и громоздились вдоль стены неопрятными грудами; если бы мы топили печь круглый год, то и тогда не смогли бы уменьшить эти пирамиды сколь-нибудь заметно.
Да что там говорить: на наших горючих запасах какой-нибудь океанский лайнер вполне мог сплавать в североамериканские Соединённые Штаты и обратно, взяв при этом «Голубую ленту Атлантики» за скорость.
Это была комната памяти, «дворец Мавзола». И новость о том, что в ней будет теперь жить кто-то чужой, неприятно поразила меня, уколола – но лишь на миг. В конце концов, память об Андрее всегда будет со мной, несмотря ни на что; память – в сердце, а не в стенах.
– Я и не против, тётушка.
– А я не спрашиваю твоего мнения, Николай. Всего лишь ставлю в известность, – поджала губы Александра Яковлевна. Она сильно постарела за эти месяцы и стала ещё более желчной, готовой в любую минуту к скандалу по поводу пригоревшей каши или ненадетых калош. Или совсем без повода.
– Пока что я решаю, что надобно делать в этом доме. Тем более что твой отец сам предложил пустить жильцов. Держать шесть комнат для меня, тебя и Ульяны накладно, надобно следить за расходами.
– Вот и славно, – согласился я; разговор меня утомлял, и я опаздывал на занятия.