Выбрать главу

– Давай, Гимназист. Пошевеливайся. Это тебе не украдкой с чужими бабами махаться.

Он развернулся и пошёл широким тренированным шагом; я был настолько уставшим, что не сразу понял смысл его слов. Потом до меня дошло: я рванул следом, но догнал его лишь у станции. Там нас встречали, и объясняться при чужаках было глупо; а позднее – глупо вдвойне.

В тот мартовский день Барский предупредил:

– Центр распорядился начать операцию. Сам Толстый дал добро; теперь опозориться мы не имеем права, иначе свои же… ладно. Словом, или грудь в крестах, или голова в кустах. Поздравляю, друзья.

Ольга зааплодировала и поцеловала Барина; я помрачнел и буркнул:

– Что я должен делать, если операция началась?

– Ты – ничего. Разве что молиться, чтобы бомба сработала как надо. Испытаний-то мы не проводили.

– Разумеется. Как испытывать устройство, если оно всего одно?

– То есть ты не уверен в своей работе? – прищурился Михаил. – Лучше скажи это сейчас: мы откажемся. Это будет страшный позор, но лучше так, чем напрасная гибель. Не твоя: на тебя мне плевать. Товарищей.

– А я тебе уже не товарищ?

– Пока не знаю. Появились, э-э-э, некоторые сомнения в твоей порядочности.

– Какие же? – вспыхнул я. – Говори.

– Мальчики, прекратите.

– А ты не встревай. Это наше дело, мужское. Хотя какой из него мужчина? Сопляк. Цыплёнок.

Я готов был броситься в драку немедленно, несмотря на явную разницу в силе и весе; но тут появился наш Председатель, мрачный дядя, и стало не до петушиных боёв.

– С сегодняшнего дня и до конца операции ваша группа на боевом положении. Ходить только с оружием. Барин, ты свой браунинг ещё не потерял?

– Как можно?

– Валькирия?

– Вы же знаете, у меня «бульдог».

– Значит, осталось оснастить Гимназиста. С этим туго сейчас, оружия мало.

– Мальчику достаточно рогатки, – хмыкнул Барский, – так он в очках, справится ли?

Михаил четыре месяца назад лично видел, как я справляюсь. Едва сдерживаясь, я сказал:

– У меня есть револьвер. Отцовский, морской «галан».

– Действительно, как я мог забыть, – кивнул Председатель, – через два часа всем быть на явке у Царскосельского вокзала. Сидеть в квартире тихо, как мыши. Чтобы никуда, даже к окнам не подходить. Заряд уже там, помещён в музыкальный ящик.

– Куда? – удивился я.

– Куда надо. Увидишь. На месте всё объясню. После приведу исполнителя, проинструктируешь его, как приводить бомбу в боевое положение и запускать взрыватель.

– А когда это произойдёт?

– Слишком много вопросов, – разозлился Председатель, – ваше дело – сидеть и ждать. Всё.

* * *

Я шёл домой и думал, как объяснить тёте Шуре, что буду отсутствовать несколько дней; причём даже неизвестно – сколько.

А если я вовсе не вернусь?

Словом, настроение было никудышным, да ещё стычка с Барином терзала нервы: я понимал, что в конце концов нам придётся объясниться, но как и зачем это сделать – не представлял.

Из нашего парадного навстречу мне вышла тощая богомолка, вся в чёрном: такие ходили по городу, выпрашивали милостыню. Она вдруг шагнула ко мне; я поморщился, готовясь отказать. Куда смотрит дворник, почему пустил?

– Николенька…

Я вздрогнул. Это была Ульяна. В последнее время я почти не видел её, занятый бурными делами и появляясь только к ночи; да и она, закончив хлопоты по дому, пряталась в своей каморке, увешанной образками и лампадками.

Очень похудевшая, постаревшая, согнувшаяся. Где наша круглолицая, хихикающая по любому поводу и краснеющая без повода Ульяна? Бледный, с острыми скулами, лик. И огромные глаза, смотрящие будто мимо тебя. Как на иконах.

– Николенька, славно, что встретила. Вот и попрощаемся. Ухожу я.

– Куда?

– В мир. Богу молиться, Богу служить. Коли повезёт – может, и в невесты возьмёт.

Я молчал, растерянный.

– Письмо оставила Александре Яковлевне, на стол положила, она-то сама у подруги. Оно и к лучшему: легче на бумаге-то, чем в глаза. Уж написала, как могла, неграмотные мы. Дали мне любовь, да не уберегла; сгинул он, соколик мой, Федот Селиванович, на царёвой службе сгинул. Горе моё, что море-акиян, всё затопило – вот и пойду, расплещу по лесам да полям, по тропам паломническим да часовенкам деревянным. Прощай, Николенька.

Она приблизилась, посмотрела в лицо. Перекрестила:

– Не себя береги – душу свою. Она-то одна даётся, на другую не сменишь. Вот и надо блюсти: не продырявить, не продать, не испачкать. Уж постарайся, Николенька. Всевышний – он добрый, всё простит; но за тебя твою душу не спасёт. Только сам, Николенька. Только сам.

Она шла по линии, под брызнувшими юной зеленью деревьями; уходила в птичий щебет, в далёкие медвяные поля, в холод монастырского камня.