Мое общение с ней было ограничено строжайшим предписанием Пларре, первое время я видел ее лишь считанные минуты. Но когда я удалялся, коснувшись на прощание рукой ее красивого лба, я был спокоен, что никогда еще она не чувствовала себя такой защищенной, такой охраняемой добрыми душами и мной.
Пларре занимался своей врачебной практикой, и хотя мы проводили вместе немало часов, днем я большей частью бывал один. Легко представить себе, что в такие минуты я думал только о Миньоне и мысленно воображал ее себе в ее новом жилище.
Странным образом обстановка в доме баронессы была как будто создана для настоящей Миньоны. Кровать темного дерева была украшена старинной резьбой, на окнах висели занавески с узором в стиле рококо, мягкие стулья и вся мебель спален и других комнат баронессы были выдержаны в духе гетевской эпохи. В стеклянной горке стояло множество безделушек, восходящих также к восемнадцатому веку.
Особенно поразило меня то, что в комнате, где по истечении первой недели Миньона проводила по несколько часов в глубоком дедовском кресле, стояла известная статуэтка Гете работы Рауха. Она была отлита из светлой бронзы, руки его были заложены за спину, казалось, он спокойно поджидает здесь Миньону.
В той же комнате стоял застекленный книжный шкаф, в котором была собрана литература эпохи Гете. И баронесса не уставала восхищаться своей покойной приемной матерью, которая, по ее словам, знала чуть что не наизусть Клопштока, Шиллера, Гете, Виланда и Гельдерлина.
У нее самой уже пробивалась седина, и на второй неделе пребывания у нее Миньоны она явно проявляла охоту поступить так, как ее приемная мать: взять Миньону вместо дочери. Уже более десяти лет она жила одна.
Что же сказать обо мне, который теперь ежедневно встречался со своим кумиром и имел случай ближе узнать его.
Нет, я не мог расстаться с девочкой. Даже встревоженные, проникающие в душу письма родных не могли отрезвить меня и тем более вырвать из этого заколдованного круга. Над ней витало какое-то неодолимое очарование — а в чем оно состояло, не знаю. Я назвал ее сущность странной и непостижимой, но это ничего не объясняет. Она была близка мне, она любила меня, а потом снова оказывалась бесконечно далекой: пребывала ли она в такие минуты у исчезнувшего с лица земли старца, не знаю — я не слышал от нее ни слова о нем, тем более о грубом укротителе людей, который дрессировал ее какое-то время, обучая всяким фокусам с помощью кнута и кулака. Несомненно было одно — как сказал мне Пларре, следы этого обращения она носила на себе и они причиняли ей немалые страдания. Она не жаловалась на свою судьбу. По словам Пларре, ее состояние не было безнадежным, но вряд ли она могла бы обрести полную душевную норму. Я и сам знал это: все ее существо не имело ничего общего с обычной нормой.
Она стояла на земле одной ногой.
Со мной она была всегда кротка и приветлива. Но иногда, лежа в постели, при моем появлении не поворачивала глаз в мою сторону, а смотрела вдаль отсутствующим взглядом. Иногда же прижимала меня к себе с какой-то полуживотной яростью, в которой было что-то кошачье. Мне чудилось, что в таком состоянии она воспринимает меня как некое существо иного, чуждого порядка.
Можно было бы предположить, что все это охладит мое отношение к новой Миньоне. Как раз наоборот. Я неустанно вбирал в себя очертания маленького, худенького и все же пленительного тела.
У нее были крошечные уши, тонкий, заостренный, слегка вздернутый носик. Маленький рот был выпуклый, прелестный, манивший к поцелуям. Природа здесь потрудилась в миниатюрном жанре и обнаруживала бесконечную хрупкость и прелесть. Шея была, быть может, непропорционально длинной и тонкой. Грудь — худой и плоской, но вместе с плечами и руками она производила трогательное и манящее впечатление. Мысленно я снова и снова обнимал ее.
Во взгляде Аги было что-то затаенное, что переносилось порой и на ее движения. А минутами сквозило чарующее, но исполненное отчаяния недоверие. Она, казалось, была вся соткана из тайн.
Смеялась она негромко, но случалось — и нередко, — что на лице ее появлялось радостное выражение, которое — никуда от этого не деться — сулило и таило в себе блаженство, о каком мы, простые смертные, и не подозреваем.
В этом явлении удивительной игры природы ничто не говорило о чувственности и не возбуждало ее, ведь тут не было и намека на пышные формы. Строение костяка было, пожалуй, скорее диспропорционально и не свободно от грубых очертаний.