Фридрих по-настоящему упивался счастливой, не знающей себе подобных судьбой молодого человека и при этом был особенно восхищен гармоничным сочетанием его заслуг и его успеха. А когда он сравнивал хладнокровие молодого ваятеля на фоне изобилия всех этих якобы играючи созданных произведений с собственным разбитым существованием, он чувствовал себя как бы парией, и безысходная тоска одолевала его. В то время как исходившее от свечей сияние скользило по пышным плодам творчества Риттера, даря форму и душу влажной мертвой глине, внутренний голос шептал все время Фридриху: «Жизнь у тебя сквозь пальцы прошла, ты зря растратил свои дни! Упущенного не наверстать теперь!» Зависть заговорила в его душе, суровое, полное горечи обвинение было брошено некому безымянному высшему существу, которому надлежало теперь ответить на вопрос, почему оно в свое время не наставило его, Фридриха, на такой же путь.
Жизнь Риттера на родине дала трещину. Когда он служил в армии, какой-то безобразный инцидент заставил его оказать сопротивление и пустить в ход кулаки, а затем побудил дезертировать. И вот уже несколько лет, как он живет в Америке, и должен признать, что трещина в жизни на родине оказалась необходимым условием, чтобы пересадить росток на новую, поистине благодатную почву. Личность Риттера, гармонично развитая, непритязательная и прямодушная, взросла на этой почве, как ухоженное дерево, и неуважение молодого принца из страны гениев к армейской субординации своевольная судьба с лихвой возместила «суперординацией», ставшей его уделом.
Вдруг Риттер обратился к Фридриху:
— У вас там, на борту «Роланда», был скульптор Туссен из Берлина.
Ранее Петер Шмидт втихомолку попросил Риттера и его друзей не затрагивать в разговоре кораблекрушения, чтобы это не вызвало дурных последствий у его нервного друга, но предостережение было, видимо, предано забвению.
— Бедный Туссен, — отозвался Фридрих, — рассчитывал найти здесь золотые горы. Но должен вам сказать, что в этом гении было что-то от кондитера.
— И все-таки, — вмешался в разговор Лобковиц, — уверяю вас, что в какой-то мере он был даже незаурядной личностью. Только надо сказать, что из-за пристрастия своей жены к светским развлечениям и стрел, милостиво пущенных некой высокой инстанцией, он, несмотря на большие успехи, оказался в стесненных обстоятельствах. Если бы он добрался до американской земли, он, возможно, оставил бы жену и стал другим человеком. Он хотел только работать, работать в поте лица, а больше всего по душе ему пришлось бы, пожалуй, стоять где-нибудь на строительных лесах с засученными рукавами в окружении дельных мастеровых. Однажды, — закончил свой рассказ Лобковиц, — он сказал мне мимоходом: «Если вам в Америке случайно встретится подмастерье каменщика, который в обеденный перерыв сосет свое виски, заедая его хлебом и сыром с тмином, и который смахивает на меня, не удивляйтесь: это и буду я. И не жалейте тогда меня, а, наоборот, поздравьте».
«Вот вам еще один, — подумал Фридрих, — кому фатовство эпохи помогало прятать лучшую часть его существа и который, как я, тщетно пытался отделить суть от видимости».
Кабриолет скульптора стоял перед домом в ожидании Фридриха и доктора Петера Шмидта. Предстояло ехать на вокзал: Петер Шмидт собирался возвращаться в Мериден. Друзья протиснулись в маленький экипаж к австрийскому тренеру, камердинеру или кто он там еще был. Риттер представил его как мистера Боабу. На этом человеке — он был примерно того же возраста, что и Риттер, — была небольшая коричневая шляпа обычного фасона, коричневые перчатки и жокейский камзол почти того же цвета. У него был крупный подбородок и тонкий нос, а верхнюю губу прикрывал пушок. Его можно было счесть за красивого юношу, и во всем облике этого человека определяющим началом служили смелость и наивность молодости. Ловко прогоняя своего черно-пегого красавца сквозь сумятицу кэбов, подвод и трамваев, он улыбался легкой и почти что счастливой улыбкой.
При всех умопомрачительных, неправдоподобных изменениях, которым техника подвергла лицо этого города, все в нем носило как бы временный характер. Усердие, спешка, погоня за заработком, долларовая горячка всюду подхлестывали технику, заставляя ее делать отчаянные прыжки. Об этом свидетельствовали небоскребы, у подножья которых надо было проходить, надземная дорога с эстакадами, также превращавшимися в вехи пути, рельсы на открытой, безо всякого барьера, площади, по которой мчался, непрерывно вопя в два голоса, скорый поезд. Эта надземка, светящейся змеею скользившая в воздухе, могла вдруг свернуть за угол и заползти в любую улочку и переулок, так что нетрудно было, как казалось, высунувшись из окон верхних этажей, погладить ее вагоны.