Тяжелые створки массивных дубовых дверей не просто открылись — они грохнули о стены с такой силой, словно их вырвало с петель ураганом. А ведь дверь массивная, дубовая. В спальню ворвался спертый дух немытых тел, морозного сукна и перегара.
— Господи Вседержителю, Врачу душ и телес! — мгновенно, громоподобным басом ударил в своды Феофан Прокопович. Архиепископ вскинул руки с зажженным кадилом. — Смиренно молим Тя, призри милостивным оком на раба Твоего Петра! Утоли болезнь, исцели страсти, воздвигни от одра немощи и от ложа болезни цела и всесовершенна!
— Что он говорит? — зашепталась толпа стервятников, продолжавших вваливаться в небольшое помещение.
Я грузно, протяжно выдохнул, но снаружи этого никто не заметил. Я заранее сложил и подбил толстое пуховое одеяло на груди таким хитрым валиком, что оно не поднималось и не опускалось в такт моему дыханию.
Открывать глаза, даже щелочкой сквозь ресницы, было нельзя — малейший отблеск свечи на зрачке выдал бы меня с головой. Но моя фантазия (и обостренный слух) рисовали картину ярче любой гравюры.
Я почти физически видел, как Меншиков, ввалившись в опочивальню первым, широко распластал руки в стороны, уперевшись ладонями в косяки. Он, словно массивная дамба, сдерживал тот бурный, хрипящий человеческий поток, который рвался в небольшую комнату. Если бы не эта живая плотина, обезумевшая гвардейская и боярская толпа просто рухнула бы прямо на меня, смяла бы постель и сорвала бы балдахин вместе с париками.
— Будет вам! И без того тесно! — кричал Светлейший.
Светлейший, который очень быстро переметнулся на сторону Темнейших. Или всегда там был и оставался уникумом, который смог одурить государя?
— … Ибо Ты еси Жизнь и Воскресение, и Тебе славу возсылаем… — продолжал реветь Феофан, лязгая цепями кадила.
— Тише, поп! Не поможешь уже! — в каком-то угаре кричал мой бывший, как я… Петр… считал, что единственный друг. — Матушку вносите!
— Бум! — услышал я в какофонии звуков глухой удар.
— Да что ж вы, черти-то делаете? Матушке голову о дверь отобьете так! — вскрикнул вновь главный лицедей театра абсурда.
Нет, главный — я. Только пока не пришло время. А что до того, что Катька ударилась головой о дверной косяк? Так не страшно. Там же только кость без наполнения.
— Изличися верую в Господа нашего… — продолжал феопан.
— Феофан… Ты чего еще читаешь-то⁈ — сквозь гул толпы пробился сдавленный, почти панический шепот Меншикова. — Какое изличися? Богом возомнил себя.
Я слышал по тону, что Алексашка был в растерянности. Голос его стал звучать затравленно. Я мысленно усмехнулся: бьюсь об заклад, он сейчас лихорадочно озирается по сторонам. Ему же до смерти нельзя показывать перед этой сворой свое истинное лицо — лицо стервятника, который искренне, до дрожи в коленях радуется, что старого льва больше нет. Но ведь в угаре показал уже свою сущность.
И тут, перекрывая гул голосов и бас архиепископа, ударил бабий вой.
— Да на кого ж ты нас покину-у-ул, сокол мой ясный! — заголосила, фальшиво причитая, Екатерина.
Самое поразительное, что ее голос прозвучал откуда-то сверху. Словно императрицу подвесили под потолок, как театральную куклу. А через пару мгновений звук глухо ухнул вниз.
«Господи, неужто эти пьяные скоты вносили ее на руках прямо в опочивальню к мертвому мужу? Потому и ударилась? Не рассчитали высоту двери?» — с брезгливым изумлением подумал я. — «Как есть, черти. Ну ничего. Сейчас мы вам покажем дорогу в ад. Я вам покажу».
Феофан Прокопович набирал силу, словно орган в пустом соборе.
Голос архиепископа гремел под сводами спальни, отражаясь от расписного потолка. Сквозь зажмуренные веки я не видел лиц, но слух улавливал нарастающий ропот. За спиной Меншикова, в спрессованной гвардейской толпе, поползли тревожные, сдавленные шепотки. Кто-то из вельмож, знающих толк в литургиях, наконец сообразил: поп читает-то не заупокойную! Это был канон, скорее все же приближенный к нему, об исцелении болящего, и с каждой строкой он звучал всё больше как дерзкий, еретический вызов самой смерти.
Я ждал. Господи, как же я ждал. Сейчас на волоске висела не просто моя жизнь в этом чужом теле — на волоске висела судьба империи. Всё зависело от того, не дрогнет ли рука Евдокии.
— … И ДА ВОССТАНЕТ ОН! — взревел Прокопович на самой высокой, надрывной ноте, от которой заложило уши.
И в этот миг я почти физически почувствовал, как под тяжелым дубовым ложем напряглась, словно пружина, Евдокия. Едва слышно скрипнуло дерево. Тонкая, невидимая суровая нитка натянулась, сдвигая тяжелое венецианское зеркало на тумбе ровно на полдюйма. Так, чтобы получилось захватить блеск от правильно поставленных свечей.