Девичье тело было податливо и не сопротивлялось укладыванию животом на стол. Камил вдавил короткие пальцы в голые бока девушки и, порывисто дергая задом, мстительно приговаривал: «Вот же тебе! Вот же тебе, старая перечница!»
После чего ему пришлось потратить четверть часа на укрощение оскорбленной Фейри. Уткнув руки в боки, скрежеща зубами, она напирала на толстяка увесистой грудью и яростно вопрошала, кого это он назвал «старой перечницей» и знает ли, чем отвечают приличные девушки на такое поношение? Выцарапыванием бесстыжих глаз, вот чем! И если он не захочет тотчас принести извинения…
Толстяк захотел и тотчас принес. Когда в женщине уязвляют женщину, ее уже не запугать субординацией и не приструнить никакими обещаниями изгнания в табула расу.
Гордая разгневанная фурия, приняв извинения, немного остыла, упала на стул и залилась слезами. Сквозь всхлипывания Камил разобрал горькие слова о том, что он ее не любит и ей лучше уйти, потому что, чувствуя себя одинокой и брошенной, она непременно провалит операцию. Толстяк гладил ее по голове, уговаривал, разубеждал, обещал, и за этим занятием незаметно протекло еще полчаса. Наконец чувства девушки были приведены в равновесие, слезы утерты, спецмиссия спасена. Камил проводил Фейри в ее комнату и сказал, что, если хочет, она может взять в ангаре машину и поразвлечься в городе. Только к вечеру обязательно вернуться.
Время приближалось к десяти утра, а хозяин все еще не подавал признаков жизни. Это было странно, потому что Морл никогда не изменял многолетним привычкам. Хозяин любил устоявшийся порядок и не терпел, когда что-то начинало идти не своим чередом. Он видел в этом проявление суеты, которую ненавидел так, как ненавидит упокоившийся мертвец гулянье на своей могиле.
Вот для таких именно случаев, когда неясен дальнейший ход событий, а неизвестность начинает беспокоить и угрожать, толстяк и холил своего многоглазого монстра, растекшегося по всему дому и затаившегося, чтобы оживать в нужные моменты.
Танцуя пальцами на кнопочках хэнди, Камил поочередно включал камеры слежения в той части дома, где обитал слепой. Но ни в одной из комнат хозяина не обнаружилось, хотя постель была смята. Потом прошелся по всем остальным помещениям с тем же успехом. Затем, немного поразмыслив, так же дистантно обследовал ангар и удивленно присвистнул. «Тарелка» Морла отсутствовала.
Странность ситуации росла как на дрожжах. Хозяин поднялся раньше обычного. Хозяин не пожелал тревожить слугу и дожидаться завтрака. Наконец, хозяин покинул дом, чего обычно избегал, а если и уходил, то только в определенные дни и только ночью.
Исключительно в ночь «перевоплощения мира», в ночь огня и ужаса, – исполняя обязанности Божества.
Что же выгнало его сегодня из дому? Камил мучился этим вопросом и изнывал от любопытства, как изнывают и томятся в пустыне от жажды. Примерно до полудня.
Когда солнце добралось до середины неба, толстяк, прореживавший на своих грядках морковку, разогнул на минуту спину, глянул вверх и замер. В голубизне небосвода быстро увеличивалась в размерах знакомая «тарелка». Камил бросил на землю рыхлилку, сполоснул в бочке с водой руки и с важной физиономией пошел встречать хозяина.
Морл в неизменных очках вывалился из машины и, покачиваясь, будто пьяный, подошел к слуге. Протянул руку, растопырив пальцы. И с мукой в голосе спросил:
– Что это?
Толстяк в ужасе склонился над ладонью слепого. Кожа на ней побагровела, вздулась пузырями, полопалась и сочилась сукровицей. Морл показал вторую руку. Сквозь ошметки кожи на ней проглядывало ярко-красное мясо.
– Это… ожог, хозяин, – пролепетал толстяк. – Очень сильный ожог. Что с вами случилось, хозяин?
Морл, казалось, его не слышал. Несколько секунд он шевелил губами, силясь что-то сказать. Выражение лица было потрясенным. Толстяк никогда не видел его таким. Наконец слепой выдавил:
– Это – боль?
– Хозяин, это должно быть чертовски больно… – Толстяк запнулся, выкатив глаза. – Для любого… но не для вас?
– Камил, сделай что-нибудь, – страдая, прохрипел Морл и уронил руки. – Мне… больно. Очень больно.
Память о том давнем посещении молельного дома никогда не покидала Морла, не высыхала и даже не мелела. Она жили и жгла – не болью, но страхом той тревожной бесконечности, которую он почуял там. Все эти двадцать лет он надеялся, что живущее там умрет, придавленное неподъемной тяжестью фальшивых напластований, которыми он старательно утюжил реальность настоящего мира. Эта надежда и была главным мотивом его игры во властителя мира, в Божество, раскрашивающее серые стены человеческого существования яркими красками карнавала. Свою порцию корма он получал бы и без этого, но то, что жило в молельном доме, кормом стать не могло – это было очевидно. Его следовало уничтожать иначе – погребая под обломками крошащегося мира, засыпая песком забвения, наслаивая сверху липкую паутину обмана. Для этого нужны были декорации.
Оно должно было умереть, своей смертью даровав Морлу совершенный покой.
Он должен был убедиться в том, что оно мертво и больше никогда не обеспокоит его.
Идея Гнева Божества тем и хороша оказалась, что давала ему такую возможность. Он на краткое время вернул мир к его истине, смыв «розовые сопли» декораций. Оставалось пойти и проверить.
У него была хорошая память. Город, настоящий, не картонный, он изучил ощупью почти наизусть, и двадцать сгинувших лет не стерли способность свободно ориентироваться в городском пространстве. Бесплотные руки Морла нащупали дорогу, и когда машина приземлилась, он сразу же узнал это место. Узкая улица, редкие здания, ровный строй деревьев – теперь обгорелых, криво торчащих, голых стволов, силуэт невысокого молельного дома с башенками, окруженного решетчатой оградой с калиткой. Дальше по улице, шагов через двести – место, где он познакомился с той, единственной. Девочкой-блаженной, так и не сумевшей заставить свои «голубиные яйца» выпустить на свет птенцов. Девочкой, так охотно насыщавшей его собственной жизнью, что в конце концов от нее самой и ее песен ничего не осталось. Только воспоминания.
Морл выпрыгнул из машины, прислушался и не спеша направился к цели.
Тревога закралась в него через десяток шагов. Идти было трудно – как и тогда. Нет, не как тогда. Еще труднее. Густой воздух облеплял его, словно комьями мягкой земли, словно зыбучим песком, и отталкивал назад, к машине. Каждый шаг стоил маленького кусочка надежды, который, как осенний лист, отрывался от своего дерева и улетал прочь, гонимый злым ветром. К высокому крыльцу молельни Морл подобрался опустошенным, обессиленным, держа в руках почти полностью оголенное деревце надежды.
Ступеньки дались ему с отчаянным усилием. Взобравшись на верхнюю, он отдышался, выбросил бессмысленное дерево надежды, протянул руку и взялся за кольцо тяжелой металлической двери. И тут же отдернул, изумленно вскрикнув. Все тело пронзила мгновенная невыразимая мука, наполнив его страхом. Не умея понять случившегося, Морл взялся за кольцо второй рукой. И получил тот же результат. Только мука стала сильнее. Обе ладони превратились в источник непостижимого, невероятного, жуткого ощущения.
Он застонал и привалился плечом к стене здания. Он не знал, что с ним произошло, и это незнание казалось даже более мучительным, чем исходившая от ладоней острая, пронзительная жуть. Впервые в жизни Морл почувствовал себя беспомощным, жалким. Более того – обманутым, брошенным.
«Наверно, он думает про себя, что он ужасно несчастный, потому что его никто не любит».