Выбрать главу

и сожжены огнем.

В это время

Начо внимательно изучал черты лица сеньора Переса Нассифа: похоть и мелочность, лицемерие и низменное честолюбие, ловкость и бойкость истинного портеньо[319] с идеальной прической крупного дельца. Он вырезал фото и прикнопил его среди других снимков своей коллекции. Немного отступя, окинул их все оком знатока. Затем посмотрел на стену напротив: львы сияли чистотой и красотой.

Начо лег на кровать, поставив диск Битлов, и задумался, глядя в потолок.

Вот так они уже с рождения пачкают пеленки, срыгивают молоко (я, знаете, даю ему все, что могу), толстеют (смотрите, какой хорошенький, вытирая ему слюну слюнявчиком), вырастают, доходят до единственного волшебного и истинного мгновенья (бестолковые, мечтательные безумцы), а затем колотушки, наставления и учительницы превращают их в стадо лицемеров (нельзя лгать, дети, не грызите ногти, не пишите на стенках нехорошие слова, не прогуливайте уроки), в стадо реалистов, карьеристов и скряг (сбережения — основа богатства). И ни на единый миг они не перестают жрать, испражняться и пачкать все, к чему прикоснутся. Потом служебные посты, брак, дети. И вновь маленькое чудовище срыгивает молоко под восхищенным взглядом бывшего маленького чудовища, срыгивавшего молоко, — чтобы комедия возобновлялась. Борьба, спор за место в автобусе и на служебной лестнице, зависть, злоречие, компенсация чувства униженности при виде парада танков своего отечества (карлик ощущает себя могучим). И так далее.

Он встал и пошел пройтись. Julia, Julia, oceanchild, calls me[320]. Дойдя до угла улиц Мендоса и Конде, уселся на тротуаре и стал смотреть на темнеющие в сумерках деревья — благородные, прекрасные, безмолвные деревья. Julia, seashell eyes, windy smile, calls me[321]. Эта сволочная японка, эта дерьмовая японка должна была все погубить. Поезда начали перевозку стоячего двуногого стада, в большом муравейнике наступил вечер, из контор высыпали муравьишки еще с номерочками на спине, после того как семь часов переносили бумаги и дела, приговаривая — добрый день, сеньор, с вашего позволения, сеньор Мальвисино, добрый вечер, сеньор Долгопол, вас хочет видеть сеньор Лопрете, — сгибаясь перед муравьишками выше рангом, начищая им башмаки, улыбаясь их глупостям, пресмыкаясь на брюхе, а потом бегом устремляясь в метро, набиваясь в вагон, как сардины в банке, толкаясь, наступая на ноги, злобно споря за сидячее место, набиваясь, как сардины в банке, вдыхая запах соседей, ощущая жизнь как бесконечную поездку в метро и бесконечную службу в конторе, и где-то между тем свадьба и подарки — утюги, настольные часы, а потом ребенок, глядишь, и двое (вот фото старшенького, смотрите, какой живчик, вы не поверите, если я расскажу, что он мне ответил), и долги, задержки в повышении по службе, пирушки в складчину в кафе, футбол и бега в субботу и в воскресенье, и равиоли, изготовленные хозяйкой, я никогда не любил эти равиоли, изготовленные хозяйкой. Потом опять понедельник, и поезд, и метро, чтобы добраться до конторы.

А теперь они возвращались домой тем же поездом, как стоячее стадо. Наступала ночь с фантастическими и сексуальными видениями, но сперва пятая страница «Ла Расон», кражи и убийства на шестой, потом ТВ и сон, в котором все возможно. О, эти всемогущие сны, в которых муравьишка превращается в Героя Второй мировой войны, в Директора конторы, в Человека, который смело кричит, — не думайте, что если вы директор, то можете меня унижать, — в неотразимого Дон Жуана среди девушек министерства, в неистового нападающего команды «Ривер», в Фанхио, в Хозяина скотобойни, в Карлитоса Гарделя, в Легисимо, в Сократа, в Аристотеля Онассиса.

Проносились поезда.

Стало уже совсем темно. Он поднялся и пошел домой Julia. Sleeping sand, silent cloud[322].

Сестра лежала на кровати и смотрела в потолок.

Молча и тревожно

смотрел он в окно. Сколько там, за окном, ужасных ситуаций, вроде той, что они теперь переживают, сколько безвестных, страждущих от одиночества в этом гнусном городе! За своей спиной он чувствовал другой накал злобы, ее злобы. Он обернулся: жесткое лицо, сжатые челюсти, крупные, презрительно выпяченные губы говорили о том, что ее негодование достигло предела, еще немного и этот бурлящий ненавистью котел взорвется. Почти невольно, побуждаемый нестерпимым страданием, Начо закричал — чем он ее обидел! Начо произносил «он», то яростно тыча в нее пальцем, то прижимая к своей груди обе руки. Почему она ненавидит «его», именно она.

В отчаянии он увидел, что Агустина поднялась и собирается уйти.

Он схватил ее за руку.

— Куда ты идешь!

Это не был вопрос, а скорее восклицание.

Она опустила голову, и Начо видел, как она прикусил себе губу до крови. Потом подошла к стене и приложила к ней кулак, не для того, чтобы опереться, а чтобы стукнуть по ней.