Выбрать главу

Всего лишь женщину в бумажном платье — она стояла перед закрытой дверью в комнату и не пускала меня туда, — женщину чуждую мне даже больше, чем любому горю, потому что она его не испытывала, женщину, которая спокойными словами: «Что, Роза?» — остановила меня на бегу; этот бег (как я теперь знаю) начался пятью годами раньше, с тех пор, как он побывал и в моем доме, оставив там, впрочем, не больше следов, чем в доме Эллен, где он прошел как оболочка, тень чего-то — не человека, не живого существа, а лишь какого-то диковинного предмета — вазы, шифоньера или кресла, который Эллен хотела бы приобрести; словно отпечаток, оставленный (или не оставленный) им на Колдфилдовых и Сатпеновых стенах, таил в себе какое-то зловещее предвестье грядущего... Да, я выбежала из того первого года (года перед началом Войны), когда Эллен беспрерывно толковала мне о приданом (а ведь это было мое приданое), о сказочном убранстве, необходимом, чтоб отдаться, а отдаться предстояло мне, хоть я и могла отдать всего лишь малость — все свое достояние, ибо существует нечто, что могло бы быть, единственный утес, за который мы цепляемся, чтоб уцелеть в водовороте жестокой действительности... И прошло еще четыре года, — все это время она, подобно мне, ждала, когда все устои, в незыблемость которых нас приучили верить, рушились в огне и дыме и наконец погибло все — мир, безопасность, гордость и надежда; остались только изувеченные ветераны чести и любви. Да, на свете должны, непременно должны быть и любовь и верность — ведь их оставили нам отцы, мужья, возлюбленные и братья, которые высоко несли знамя гордости и надежды на мир — они должны быть, а иначе за что воюют мужчины? и за что еще стоит умирать? Да, умирать не ради суетной чести, не ради гордости и даже не ради мира, а ради той любви и верности, которые они оставили нам, уходя. Ибо ему суждено было умереть — я это знаю и знала тогда, — суждено, как гордости и миру, а иначе чем доказать бессмертие любви? Но любовь и верность умереть не могли. Разве только любовь без надежды и верность, которой нечем гордиться; но все равно любовь и верность должны были остаться превыше убийства и безумия, чтобы из жалкого, отягощенного виною праха спасти хотя бы что-то от прежнего очарования души... Да, она стояла перед закрытой дверью в комнату, куда мне не позволили войти (и, насколько мне известно, куда она сама тоже больше не входила, пока Джонс и его помощник не внесли наверх гроб), стояла с фотографией в опущенной руке, лицо ее было совершенно спокойно, она окинула меня быстрым взглядом и, слегка повысив голос — ровно настолько, чтобы его можно было расслышать внизу в прихожей, — сказала: «Клити. Мисс Роза останется обедать; раздобудь еще какой-нибудь еды», — и потом: «Может быть».

И это было все. Или, вернее, не все, потому что не существует такого понятия, как все, конец; нам причиняет боль не сам удар, а его отражение, томительное последствие, жалкий мусор, который нужно смести с порога отчаяния. Понимаете, ведь я его ни разу не видела. Я даже не видела его мертвым. Я слышала не выстрел, а только эхо; я видела закрытую дверь комнаты, но внутрь не входила; я помню, как в тот вечер, когда мы вынесли гроб из дома (Джонс и второй белый, которого он раздобыл, извлек невесть откуда, сколотили этот гроб из досок, сорванных с каретника; помню, что, пока мы ели обед, приготовленный Джудит — да, Джудит с тем же спокойным, холодным, невозмутимым лицом варила его на плите, — ели его в той комнате, над которой он лежал, было слышно, как они стучат молотками и пилят на заднем дворе; помню, как Джудит в выцветшей бумажной шляпе под стать платью дает им указания; помню, как весь этот бесконечный солнечный день они стучали и пилили прямо под окнами выходящей во двор гостиной; помню монотонный, доводящий до безумия визг пилы — вжик, вжик, вжик; глухие, ровные удары молотка — кажется, вот это уж последний, но нет, он вовсе не последний, он повторяется снова и как раз в ту секунду, когда наступает тишина, с новой силой бьет по едва успевшим расслабиться, усталым, отупевшим, до предела натянутым нервам; и наконец, я выхожу во двор (по дороге возле сарая мне встретилась окруженная стаей кур Джудит с полным передником только что собранных яиц) и спрашиваю их: «почему? почему здесь? почему надо делать это именно здесь?», и тут они оба останавливаются и перестают стучать; это длится довольно долго, достаточно долго, чтобы Джонс мог обернуться, дважды сплюнуть и ответить: «Потому что отсюда ближе тащить ящик», и не успела я еще отойти, как он, один из них, добавил, очевидно по какой-то тупой инерции неожиданно для самого себя отыскав логическое объяснение происходящему. «Уж чего бы проще оттащить его вниз да и обколотить вокруг досками. Вот только мисс Джуди, наверно, не понравится»)... Помню, когда мы несли его вниз по лестнице к стоявшему в ожидании фургону, я старалась взять на себя всю тяжесть гроба, желая убедиться, что он и в самом деле там лежит. И все равно уверенности у меня не было. Я несла вместе с остальными его гроб, но все же не могла и не хотела верить в то, чего, как я знала, не могло не быть. Ведь я его никогда не видела. Понимаете? С нами порой случается нечто такое, чего наши чувства и разум не в состоянии принять — так желудок иногда не принимает пищи, что показалась нам съедобной, но наш организм не в состоянии ее переварить происшествия, которые внезапно воздвигают перед нами какую-то неосязаемую преграду вроде стеклянной стены; мы останавливаемся как вкопанные и смотрим сквозь нее на все последующие события — едва успев возникнуть, они уходят, исчезают, словно растворившись в беззвучной пустоте, а мы, не в силах двинуться с места, беспомощно стоим и остаемся так стоять до самой смерти. Так было и со мной. Я была там; какая-то часть моего существа двигалась размеренным шагом в ногу с Джонсом и его помощником, с Теофилусом Маккаслином