Он любил подойти и объявить публике, что я великий музыкант, но хочу стать боксером, а потом разражался визгливым смехом. Рей любил крутиться с музыкантами, он и сам баловался на барабане. Иногда подходил ко мне, когда на ринге был Джонни Брэттон (а он знал, что я обожаю Джонни Брэттона), и спрашивал:
– Ну, что твой парень собирается делать? Я ему:
– В каком смысле?
– Как ты, Майлс, думаешь, он собирается действовать в этом матче? Мне кажется, его противник сильнее: у него же вес гораздо больше, Джонни-то второй полусредний.
Джонни дрался с боксером среднего веса из Канады, который сумел продержаться десять раундов
с Реем. Так что Рей шаркал ногами, распрямлял плечи, переплетал и вытягивал руки и, холодно смотря мне прямо в глаза, улыбался. Потом спрашивал:
– Ну так и что же ты думаешь, Майлс? Ты стоишь тут и говоришь, что он может выиграть этот бой?
А суть в том, что он прекрасно знал, что я ни слова не скажу против Джонни, и поэтому, когда я мычал: «Йее, думаю, что Джонни все же выиграет», Шугар продолжал холодно улыбаться. Потом
говорил:
– Ну что ж, Майлс, посмотрим, посмотрим. Поэтому, когда Джонни Брэттон в первом раунде послал канадского парня в нокаут, я сказал:
– Что ж, Рей, мне кажется, Джонни знал, что делал, не так ли?
– Да, наверное, знал. На этот раз. Но погоди, ему ведь придется и со мной драться. И тут уж удача его подведет.
И в самом деле, сильно побив Джонни Брэттона, он разыскал меня и в своей обычной стойке —
покачиваясь взад-вперед на пятках – с кривой ухмылочкой спросил:
– Ну что, Майлс, что ты сейчас думаешь о своем дружке? И так залился визгливым смехом, что я подумал: сейчас задохнется.
Почему я так много рассказываю о Шугаре Рее? Просто в 1954 году он, помимо музыки, играл в моей жизни важную роль. Я ему во всем подражал, во всех мелочах. Даже его высокомерную манеру держаться перенял.
Непрошибаемый Рей был мастером своего дела, и в 1954-м я мечтал стать таким, как он. Я ведь тоже, впервые приехав в Нью-Йорк, был вполне дисциплинированным парнем. Только мне надо было вернуться к бывшему себе -каким я был до того, как попался в наркотическую западню.
Именно тогда я и прекратил идти на поводу у кого попало. Я нашел своего Солдата – как у Шугара Рея. Моим постоянным наставником стал Гил Эванс. И я твердо решил: если кто-то не будет принимать меня всерьез, я скажу ему: «Да пошел ты!» И это вывело меня на правильный путь.
Из всех моих знакомых только Гил Эванс с полуслова понимал мои музыкальные идеи. Например, когда он приходил послушать меня, то пристраивался поближе и говорил: «Знаешь, Майлс, у твоей трубы очень красивые, открытые звуки и тоны. Тебе нужно больше этим пользоваться». Потом он незаметно исчезал, а я продолжал обдумывать его слова. И в основном сразу и на месте соглашался с ним. Или вдруг он подойдет и прошепчет – так, чтоб другие не слышали: «Майлс, не давай им играть как бог на душу положит. Играй с ними и над ними, обязательно подбавь свой звук». Или, когда я играл с белыми музыкантами: «Накладывай свое звучание поверх их звучания»
– то есть поверх их «белого» звучания и чувств. Он говорил, что так я выйду на первый план, что черная музыка должна выходить на передний план. Вообще-то я все это и сам знал, но Гил укреплял мое желание работать в этом направлении и напоминал мне, чтобы я об этом не забывал.
В 1954-м я начал регулярно ходить в спортивный зал, чтобы снова собрать себя по кусочкам – и тело, и разум. Я был убежден, что глубоко внутри меня сохранились частички той сильной закваски, которая помогала мне до моего приезда в Нью-Йорк – и в первое время моей жизни там, – я ведь потерял ее только в 1949 году после Парижа. И еще я понял, что тебе крупно повезло, если у тебя есть хоть один Солдат или Гил Эванс в жизни, кто-то близкий, кто может потянуть тебя за фалды, если заносит не туда. Кто знает, что бы со мной стало, если бы рядом не оказалось такого человека, как Гил, который все время напоминал мне о главном? Глубоко внутри я всегда оставался таким, каким я был до наркотиков. Этот опустившийся наркоман никогда не был реальным мной. Поэтому, завязав с наркотиками, я снова обрел настоящего себя и стал расти и развиваться дальше, а это и было главное, для чего я вообще приехал в Нью-Йорк, – расти и развиваться.
В то лето в Нью-Йорк приехала Жюльетт Греко на переговоры с продюсерами, снимавшими фильм по роману Хемингуэя «И восходит солнце». Они хотели, чтобы она там участвовала.
Жюльетт к тому времени стала крупнейшей актрисой Франции – или близко к тому, – поэтому у нее был номер люкс в гостинице «Уолдорф-Астория» на Парк-авеню. Она нашла меня. Мы с ней не виделись с 1949 года, с тех пор много воды утекло. Мы написали друг другу по паре писем, пересылали весточки через общих друзей, но это было и все. Мне было интересно, что я почувствую, увидев ее, и наверняка ее тоже разбирало любопытство. Я не имел представления, известно ли ей обо всех моих передрягах, и мне хотелось узнать, дошли ли до Европы слухи о моих проблемах с героином.
Она пригласила меня к себе, и я согласился прийти. Помню, правда, что мне было немного не по себе из-за того, что после Парижа она не выходила у меня из головы, вошла в мою плоть и кровь. Она была, я думаю, первой женщиной, которую я по-настоящему полюбил, и то, что нам пришлось расстаться, разбило мне сердце, подтолкнуло меня к пропасти и к героину. Я нутром понимал, что хочу ее увидеть – должен ее увидеть. Но на всякий случай я прихватил с собой друга, барабанщика Арта Тейлора. Так мне было легче справиться с этой ситуацией.
Мы подкатили к «Уолдорфу» в моем почти новом спортивном «MG» и на полном газу въехали в гараж. Господи, до чего там все белые перепугались – два подозрительных нигера подъехали на «MG» к «Уолдорфу»! Мы прошли в вестибюль, а все на нас жутко пялятся, представляешь? Для них это был жуткий шок – как это, два нигера в главном вестибюле «Уолдорфа», и при этом не из прислуги! Я подошел к ресепшн и спросил Жюльетт Греко. Мужик за конторкой переспросил: