Но я не решаюсь даже встать в окне. Как же я выпрыгну? Страх, что стоит мне только встать, сделать шаг и прыгнуть, и уже ничто не будет отделять меня от того, чего не решается сделать никто, этот страх вдруг выметает вон все страдания этого дня. И все же я хочу дойти до самого края моей решимости. Поднимаюсь с колен. Ставлю одну ногу на внутренний подоконник и так стою, вцепившись в одну створку и уже не смея пошевелиться. И только одним глазом кошу в сторону осеннего воздуха.
— Берегись, — говорит Эрнушко, как и следует ожидать от умницы и хорошего ученика, — слезай, а не то получишь, как следует.
Да и чего иного можно было ждать от него? Какой ни хороший он ученик, а и теперь не знает, чего я хочу, чего хотел бы. И что еще хуже, я уже чувствую, что не выпрыгну, потому что начинаю бояться и боюсь все больше. А ведь было бы так хорошо, но вот я не смею, не смею… Сердце лихорадочно бьется, ноги подвигаются вперед, но я только и способен, что дрожать от страха, я не выпрыгну, нет, и, странным образом, чувствую, что и в другой раз не выпрыгну, никогда не посмею выпрыгнуть, мой взгляд застилается, и я, наверно, заплакал бы, если бы Олгушка в этот миг не открыла двери комнаты нашей матери: я прихожу в себя, заслышав ее голос:
— Мама! Вы только поглядите, что делает Дюри! Вылез в окно!
Мать просыпается:
— Что? — и в страхе кричит отцу: — Отец, ты слышишь?
Оба прибегают со всех ног, и Олгушка следом. Увидев меня, мать в ужасе восклицает:
— Посмотри! — и отворачивается, чтобы не видеть, и руки сжимают сердце.
— Что ты делаешь? — кричит отец, побледнев от волнения, бросается ко мне, хватает меня за руки, вцепившиеся в створку окна, сдергивает со стола и, когда я уже стою на полу, закатывает мне две пощечины, справа и слева, и ревет: — Никак не угомонишься, болван?!
Я весь дрожу, щеки красны от стыда и от ударов. Я хотел бы уничтожиться, не быть — так грызет меня огненный стыд. Но очень скоро эта мука во мне деревенеет, и я чувствую телом, каждым его членом, сердцем, что одеревенел до глубины сердца, и стою равнодушный, неподвижный, нескладный; и с трусливою ненавистью смотрю на отца, который бранит меня без умолка. Потом взглядываю на мать; все еще сжимая руками грудь, она говорит:
— Слыханное ли дело? Совсем было сердце остановилось! — И вспоминает: — Мало ты, что ли, напугал маму утром?
Насколько отец бледен, настолько же она красна, и глаза кажутся влажными. Уж не плакать ли она собралась? Из-за меня?
— Не понимаю, — говорит она, оборачиваясь к отцу, — совершенно серьезно, у этого ребенка голова набекрень. Не тронь его! — говорит она отцу, который раздраженно расхаживает взад и вперед вокруг меня, готовый, мне кажется, продолжить расправу.
— Нет, голова на месте, — говорит отец, — только никак он не угомонится! — И снова кричит на меня: — Не можешь найти себе другую игру, идиот?!
Мать говорит:
— Брось, не волнуйся, в следующий раз он будет умнее. — Она гладит и похлопывает отца по руке, а тот спрашивает ласково:
— Ты очень испугалась?
Мать улыбается, хотя глаза все еще влажные.
— Ну конечно! Сердце совсем перестало биться. Но сейчас уже лучше, только голова разболелась.
В ответ отец снова бросает на меня сердитый взгляд, мать сдерживает его, потом она садится у стола, а отец продолжает ходить взад-вперед.
Хотя я уже почти совсем остыл и умом вижу все холодно, остро и точно, лицо продолжает гореть. Я думаю, мать скорее потому только удержала отца от новых ударов, что он был очень бледный и мать не хотела, чтобы он «волновался» дальше. А отец хотел ударить меня еще, наверно, из-за этого самого «волнения», которое я им причинил, и главным образом, я думаю, потому, что мать испугалась и, как она выразилась, «у нее сердце остановилось, и голова болит».
Их волнения, страхи меня нисколько не трогают. Я так думаю, что сердце у матери не остановилось по-настоящему, как она говорит, ведь у меня сердце никогда не останавливалось и голова никогда не болела. А бледность отца и его волнение мне только страшны и противны, точно также, как его крики. Я не чувствую к родителям никакого сострадания, как не жалею и самого себя. Так тебе и надо, думаю я, почему ты не выскочил из окна?
Наконец шаги отца замедляются, к матери возвращается ее обычный цвет лица, отец останавливается перед нею и спрашивает ласково:
— Как твое сердце? Уже в порядке?
Мать кивает головой, мол, да, да, потом вынимает из кармана кофточки носовой платок и начинает вытирать глаза, которые блестят слезами. Я не знаю, страхом ли они вызваны, эти слезы, но догадываюсь, что каким-то образом они обращены не целиком ко мне, и потому именно жалею свою мать лишь совсем немножко; да и это сострадание сливается со стыдом, который я испытываю, и с трусливою, но испытующею ненавистью, с которой я гляжу на своего отца. Слезы матери скоро переходят в настоящий плач, и я боюсь, как бы по этому случаю отец не вернулся к пощечинам, и говорю себе: надо стерпеть. Пока, однако, он только бросает на меня пылающий раздражением взгляд, в котором есть и презрение, и больше не обращает на меня внимания; он гладит руку матери, только одну, потому что в другой зажат платок, в который она плачет, теперь уже в голос.