Ее лицо искажается и краснеет, я впервые вижу, чтобы она так горько плакала, и, может быть, думаю я, немножко и из-за меня, и перекошенное лицо стало таким некрасивым, и это трогает меня чуть больше. Отец все время стоит рядом, пытается ее успокоить, а она отвечает, плача:
— Мне лучше выплакаться. — Потом слезы медленно, но все же высыхают. — Ох, какая я несчастная, — говорит она, обернувшись скорее к отцу, чем ко мне. — Как можно делать такие вещи? Он и раньше был шалун, всегда путается под ногами, все утро только и знал, что портить мебель, да это уж ладно, и с Олгушкой ссорился, но такого я бы все-таки не могла про него подумать.
Отец обращается к Олгушке:
— Ссорился он с тобой?
Олгушка отвечает тихо и сдержанно, я чувствую, что она боится отца:
— Он только хотел взять мою сумку.
— А с тобой, Эрнушко?
— Со мной нет, — отвечает Эрнушко спокойно, как и подобает хорошему ученику.
— Если он вас хоть пальцем тронет, тут же скажите мне, я ему кости переломаю! — говорит отец и, обернувшись ко мне, продолжает: — Я тебя научу порядку! Ты у меня угомонишься! Только посмей еще прикоснуться к мебели!
Мать говорит:
— Не тронь его сейчас, лучше спроси, почему он это сделал.
Отец в ответ:
— Потому что угомониться не может, слишком привольно ему живется!
Не знаю и никогда не узнаю, думает ли он о собственном детстве, когда, в обстановке куда более скудной, безропотно голодая, он изучал Толкования под началом моего деда Иеремии. Не знаю, не из этих ли воспоминаний набирает воспаленность стальная синева глаз, которые смотрят теперь на меня, и все его обращение со мною — не тень ли многих лишений и мытарств детства, которые очерствили его сердце?
Я молчу.
Мать встает из-за стола и обращается к отцу:
— Пойдем, может быть, я смогу еще вздремнуть.
Они уходят. Проходя мимо, мать останавливается, треплет меня по щеке и с укором качает головою:
— О, Господи, отчего ты такой скверный мальчишка?
Я не гляжу на нее. Она продолжает:
— Ну, скажи, как ты мог сделать такое?
Я думаю: ей по-настоящему хотелось бы знать, отчего мне так скверно?
Смотрю на нее подозрительно и не могу решить.
Тогда она снова приласкала меня:
— Скажи, мы тебя больше не тронем.
Лицо, смягчившееся от плача, и ласковая рука подкупают меня. Но я все еще подозреваю ее и боюсь отца, всего я ей не скажу, об остальном пусть догадается сама:
— Я хотел выпасть.
Мать ошарашена:
— Что-о? Ты хотел выпрыгнуть? — И, поворачиваясь к отцу: — Слышишь? Ты понимаешь, что он говорит?
Они смотрят друг на друга. Потом отец пренебрежительно отмахивается:
— Да ну! Глупости!
Но мать просит:
— Поговори с ним, ради всего святого!
Отец раздраженно поворачивается ко мне:
— Ты что, не знаешь, что разбился бы вдребезги? Болван! Сумасброд! Ты, верно, думаешь, что выпрыгнуть со второго этажа — это все равно, что соскочить со стула?
Я смотрю на них. Значит, они и сейчас понятия не имеют, что со мною происходит, не знают, что я мог влезть на подоконник и по другой причине, кроме «сумасбродства», или того, что хотел их испугать. Ничего они не знают, да я и не хочу, чтобы узнали.
Мать почти что шепчет:
— Господи Боже, так у него и на самом деле голова набекрень? Может, и не надо было его бить? Лучше бы только объяснить ему, — бормочет она.
Теперь я молчу, а отец пытается успокоить ее так:
— Не верь, будто он не знал, что разобьется! И будто он по-настоящему хотел выпрыгнуть! Для этого голова у него на месте! Просто он распущенный мальчишка и хочет причинить нам беспокойство любой ценой!
Когда я это услышал, мне стало еще более стыдно, что я не выпрыгнул из окна, и я понял, что отец не знает обо мне и того, что знают мать и брат с сестрой. Он от меня всех дальше, и, стало быть, его надо опасаться всегда.