Я слушаю, как он успокаивает мою мать еще несколькими презрительными словами насчет моей головы, потом родители уходят в свою комнату.
После того, как они удалились, наступило тяжелое молчание. Я неподвижно стоял все там же, где отец бил меня по щекам.
Новая буря поднялась во мне. Боль в глубине сердца взывала к мести. Мне хотелось изорвать в клочья тетради брата и сестры, потом вбежать к родителям, так же точно обругать и побить отца, как он расправился со мною, потом выбежать из квартиры, чтобы больше никогда его не видеть, чтобы больше никогда и ничего не приходилось от него принимать и чтобы больше никогда не обращаться к нему «папа». Сердце лихорадочно бьется, все тело дрожит от хотения, но я не могу шевельнуться. Я чувствую, что боюсь отца, потому что маленький, и стыд связывает мне ноги, мне стыдно, что со мною могло случиться все то, что случилось.
Бессильный плач душит меня. Слезы пугают новым стыдом. Я не хочу, чтобы брат с сестрой узнали, каким несчастным я себя ощущаю. Но и выйти из комнаты не решаюсь. Вдруг они догадаются, особенно Олгушка, что я ушел плакать? И того еще не хочу, чтобы о моих слезах знали родители: они решат, что они правы, что я раскаиваюсь и готов просить у них прощения.
Я сдерживаю слезы и остаюсь.
Теперь Олгушка горячо шепчется с Эрнушко, потом обращается ко мне:
— Видишь? Зачем ты это сделал?
Голос звучит примирительно, почти ласково: наверно, то, что со мною случилось, утешило ее зависть. Я не отвечаю. Она начинает снова:
— Очень больно?
В ее ласковости звучит любопытство и, мне кажется, новая зависть: почему я не заплакал от увесистых пощечин?
— Не хочешь разговаривать, — говорит она обиженно, — твое дело!
Она замолчала. Вступает Эрнушко, как по-настоящему хороший ученик:
— Это потому, что вы все время ссоритесь и что ты так напугал маму.
Не отвечаю и ему. Не знаю, какой там их маленький мирок, но то, что произошло, было ужасно и несправедливо, однако же нисколько не изменило их замашек. Я хочу показать, что я не такой несчастный, каким на самом деле себя ощущаю, и что пощечины и брань мне нипочем; и я начинаю барабанить по печке и потихоньку напеваю в такт.
После этого, мне кажется, можно уже и выйти из комнаты.
Я прохожу через кухню в переднюю и думаю: ты не смог выпрыгнуть из окна, не посмел сказать и сделать, что хотел, и вот теперь ты еще крепче заперт в самом себе, и тебе еще больнее. И ничего не попишешь.
Снова чувствую, что вот-вот заплачу, быстро закрываюсь в тесной уборной в конце передней и, наконец, даю волю слезам.
Все сильнее рвутся из меня рыдания, но я настороже, чтобы никто не услыхал. Я дрожу всем телом. Мои тощие, нескладные плечи дергаются, слабая грудь надрывается, дыхание то и дело останавливается. Боль свыше моих сил. И, как человек, проглотивший слишком большой кусок, я готов задохнуться от подавленных слез.
По мере того как слезы иссякают, снова вспыхивает желание уйти из дома, если и не хлопнув дверью и не разругав отца, то, по крайней мере, тайком, втихомолку. Но и это внушает мне страх. Я так думаю, что отец рассердился бы, застыдился бы, если бы я стал искать себе других родителей, — он меня не отпустит.
И куда мог бы я пойти, чтобы он до меня не добрался и чтобы меня не привели обратно?! К соседям по дому? К учителям? Или туда, этажом выше, где играет скрипка? Это всё знакомые отца, отец — их священник, и всякий раз, встречаясь, они улыбаются ему и здороваются первые. Наверно, ни один из них меня бы не принял и выдал бы отцу.
Так куда же я мог бы пойти? Я знаю, что и кроме нашего дома есть люди, я вижу их в пятницу вечером в храме, но они, думаю, точно так же отправили бы меня обратно к родителям, как жильцы нашего дома.
Куда же? Пойти к тем, кто «не нашего храма»? Об этом я и подумать не смею!
Значит, всё впустую, надо оставаться здесь, у родителей, и теперь еще больнее будет ранить каждый кусок, каждая одёжка, каждый разговор, и еще меньше будут мною заниматься, чем раньше. По-другому невозможно: почему ты не посмел выпрыгнуть из окна и почему не смеешь выйти на улицу и заговорить с первым встречным? Так тебе и надо, такому трусу и малышу!
От душевных терзаний и слёз я совсем обессилел и только тупо глядел прямо перед собою.
Так прошло, может быть, полчаса, потом я машинально начал обтряхивать свое платье и старательно протер щеки слюной, чтобы не были видны следы слёз. И думал: это все, что я могу сделать, чтобы не заметили, как мне больно.