Пение, которое я слышу теперь, не такое, как прежние. От него я не становлюсь ни печальнее, ни веселее и не боюсь его. Сперва я слушаю, и внимательно, но вот уже жду чего-то еще, но ничего нового не происходит, и это однозвучное пение медленно усыпляет меня.
Когда мать будит меня, меня ждет сюрприз.
— Слушай же! — восклицает мать. — Это твой отец говорит! Он молится за родину и за короля!
Снова я прилипаю к ограде. Про короля я знаю мало. Однажды мать показала его портрет. У него было две бороды, не одна, как у моего отца. Он живет далеко, в большом замке, и его, как и отца, Господь создал затем, чтобы во всей стране соблюдались Десять заповедей. Про родину знаю еще меньше. Родина— это родной дом: наша квартира и двор. Мать говорит, что остальное мы узнаем впоследствии, а пока надо только слушать внимательно.
Отец опять стоит перед растворенным ковчегом Завета, он глядит вверх, руки скрещены на груди.
Голос теперь совсем другой, чем тот, каким он говорит с нами дома. Но мне очень нравится. Из того, что он говорит, в голове остается лишь несколько слов. Остальные немедленно улетучиваются, и я не могу их удержать.
Я слышу только то, что отец произносит громче обычного:
— …нашего монарха, короля Франца-Иосифа Первого…
Полная тишина на скамьях. Все смотрят на моего отца. Я очень этим горд и улыбаюсь. Хорошо бы, если бы все знали, что я его сын.
Потом вдруг я вижу отца на кафедре. Я и теперь не понимаю, что он говорит, но это не беда. С меня довольно, что это говорит он, и что он говорит с такой высоты, и что эта высокая кафедра обита бархатом и бархатное покрывало на ней спускается до самой земли, и что оно расшито золотом точно так же, как платье священных книг. Бархат даже там, куда отец кладет руку, и меж тем, как я слушаю и гляжу на него, поместившегося внутри кафедры, мне чудится, он становится все больше и больше! В особенности когда он придает силы голосу и одним движением руки расправляет полы своей сутаны, тут, от гордыни, что я принадлежу к нему, по телу пробегает счастливая дрожь, почти так же, как при звуках военной трубы. Я бы затопал ногами и закричал, да нельзя! И я продолжаю сидеть, содрогаясь, руки трясутся от лихорадочной гордыни, ноги твердо притопывают на каменном полу! Ах, отец, закричи! — прошу я про себя. — Пожалуйста, закричи! Еще громче! Еще! Хорошо бы, если бы он как можно чаще расправлял свою сутану, как можно чаще и выше воздевал руки! Но и если он внезапно понижает голос, это мне тоже нравится. Я шепчу отдельные слова за ним вслед, но вдруг кровь замерзает в жилах: отец умолкает вовсе и понуривает голову. Наверно, он забыл, что дальше, как Олгушка, случается, забывает свой урок. Страх и стыд останавливают мне дыхание, и я осмеливаюсь медленно втянуть в себя воздух только тогда, когда, в конце концов, отец снова заговорит. Нет, он знает, что дальше! А вы сидите и слушаете моего отца! Мой отец — священник, а вы — нет! Вы даже не шевелитесь! Вам и кашлянуть нельзя, когда он говорит, мой отец! И шептаться вы не смеете, потому что мой отец мигом взглянет туда, где шепчутся, и снова будет тихо! Ему ничто не должно мешать! Горделиво оглядываю храм, и если отец бросает взгляд на шепчущихся, смотрю туда же и я, сурово и сердито.
Теперь его голос становится громче. С изумлением вижу, что все на скамьях разом встают. Голос отца в последний раз широко разливается, он опять разводит руки, сводит вместе, глядит вверх, произносит: да будет так, аминь, — потом кланяется и медленно сходит вниз с высоты…
После этого стоит тишина. Последние слова, и жесты, и глубокая тишина вслед за ними до того мне по душе, что я охотно вскочил бы на скамью и закричал: да будет так, аминь, я его сын! Я тоже буду такой, как он, какой бы сейчас ни был маленький, какой бы ни был скверный, все равно буду как он! Закричал бы, да не смею. Только хорошенько оглядываюсь кругом, чтобы все меня видели, но тут же смущаюсь — лучше взглянуть исподтишка налево-направо и думать про себя: видите меня? Видите меня? Видите, а? И знаете, что я его сын?
Тишина длится, не нарушаясь.
— Теперь ни звука! — шепчет мать. — Это самая главная молитва, ее нельзя произносить вслух даже шепотом, только про себя!
Но это меня не интересует. Я думаю об отце. От гордыни, в глубокой тишине мое сердце смягчается. Моя утоленная гордость прощает ему многочисленные запреты, тягостную дисциплину, неотвязные допросы, внезапные появления — всё домашнее владычество; я прощаю ему, что во всем завишу от него. Я смотрю только на него, как он стоит, обернувшись к стене, и, в глубокой тишине, мое прощение медленно превращается в раскаяние и в растроганную привязанность. Я раскаиваюсь, что никогда не любил его так, как Эрнушко и Олгушка, и скоро начинаю тихо плакать. Но стесняюсь и этого, прячусь под скамью, будто бы для того, чтобы поправить чулки, и там всхлипываю.