Я не люблю, когда мать меня одевает. В прикосновениях ее рук, в ее голосе, в том, как она глядит на меня, я ощущаю какую-то снисходительность, даром что она улыбается мне так ласково и хлопочет вокруг, принаряжая меня; я чувствую, что не столько ко мне она обращается, сколько к майке, которая «такая белая-белая и сравнительно дешево обошлась», к башмакам, которые «совсем впору», и к брюкам, которые «очень красивые, только нельзя оставлять их незастегнутыми». И когда она завязывает бант у меня на шее и оглядывает его, вертя головой, я чувствую, что никогда не был ей так же мил и симпатичен, как этот бант.
Я думаю о том, что если бы она увидела меня в лохмотьях, в грязи, то никогда не посмотрела бы на меня тем же взглядом, что смотрит сейчас. Она любит одежду, а не меня, любит школу, куда я наконец буду ходить. Я это чувствую смутно, но от этого мне только хуже, только сильнее хочется, чтобы она кончила меня одевать. Но она желает сделать всё красиво, как можно красивее, и мне до того худо, что я покрываюсь потом у нее в руках, хочу затопать ногами и закричать: оставь! оставь! Люби мою одежду! Обнимайся с моею майкой! Целуйся с моим бантом! Ласкай мои башмаки! Им сверкай глазами! А меня оставь, хоть голого, хоть какого, только оставь, оставь же!
Но я не могу крикнуть так, ведь она все равно не поняла бы, только рассердилась бы, и не поверила бы, и только рассказала бы отцу, и снова я был бы скверный щенок, необузданный, эгоист и болван. О, я очень твердо запомнил тот день, когда меня так бранили. С тех пор напрасно улыбается мне моя мать: я знаю, что в глубине каждой улыбки скрыта насмешка, с которою она тогда обозвала меня сумасбродом и болваном. Но пускай! Пусть одевает и пусть думает, что любит меня, не одежду.
Потом все же начинаю искать, как бы высказать ей то, что я чувствую, и то, что знаю про нее, но так, чтобы она и не обиделась, и не испугалась, и все-таки поняла. Но не нахожу способа. В конце концов, прошу ее, чтобы она мне позволила одеться самому. Но она не разрешает, потому что «сегодня надо быть очень нарядным», значит, надо терпеть и дальше, ничего не поделаешь, и мне жалко ее, бедняжку, что она так утруждает себя, ведь всякий раз, наклонившись, она жалуется, что кровь приливает к голове, и на боль в пояснице, и, однако, продолжает усердно наряжать меня и под конец говорит:
— Ох, раз уж я столько вожусь с тобою, будь же хотя бы таким же хорошим учеником, как Эрнушко!
Да, думаю я опять, нарядную одежду и прилежное учение — вот что она любит.
Угрюмо и нетерпеливо дожидаюсь, пока она справится с моими волосами, сделает красивую прическу спереди и скажет:
— Ну, вот! Смотри, какой хорошенький мальчик!
Я думаю: это относится к прическе, которую ты сделала. Соседи и гости уже не раз расхваливали мои волосы, какие они красивые, золотистые и длинные, я ими горжусь, это верно, но когда моя мать причесывает их и любуется ими, я думаю только об одном: ах, если бы только я посмел их остричь, тогда ты бы сразу заговорила по-другому обо мне и о моих волосах!
Сколько раз я уже думал: остригу! возьму и остригу! — чтобы увидеть, любит ли она меня без моих красивых волос. Не раз уже приходило в голову и другое: ах, если бы я посмел охрометь! — приходит и теперь, когда она разглядывает и поправляет чулки у меня на ногах. А когда она в последний раз «еще раз осматривает» мои уши, мне приходит в голову, что было бы, если бы я посмел оглохнуть?! Потом, когда она протирает мне глаза: что было бы, если бы я посмел ослепнуть?! Если бы я посмел всё это сделать, только тогда я увидел бы на самом деле, до чего она не любит меня, и тогда наверняка она сказала бы прямо, не так, как сейчас.
Но я чувствую, что никогда не сделаю всего этого. Только думаю, думаю.
Теперь уже все приготовления кончены. Мать осматривает меня, она довольна своими трудами и усаживает меня, чтобы я не двигался, чтобы чего не приключилось со мною, или с моей одеждой, с коленями, с ушами, с глазами, которые она так чисто промыла, — с тем Дюри, которого она из меня сегодня сделала. Но когда она в последний раз поправляет мне бант на шее, мне все-таки приходит на ум из того, что я хотел бы ей сказать, и я говорю:
— Мама, этот бантик любит тебя так же, как ты его?
Она смотрит на меня изумленно
— Что ты сказал?
Я повторяю, потом прибавляю:
— И мои башмаки любят тебя так же, как ты их?
Я вижу, она не знает, что ей думать. Испугаться, какой я болван, или посмеяться, какой я сумасброд? Ни того, ни другого не происходит, но она краснеет — стыдится.
И говорит:
— И ты идешь записываться в школу? И говоришь такие глупости? — И серьезным тоном спрашивает: — Ну может ли бантик любить?