Я смотрю на нее лукаво:
— Так ведь… если он не может тебя любить, почему ты его так любишь?
— О, Господи! — говорит мать. — Какой же ты дурачок! Потому люблю, что он хорошенький.
Я смеюсь:
— Так ведь мама тоже хорошенькая!
Мгновенно она опять краснеет:
— Не досаждай мне такими глупыми разговорами, будет!
Я умолкаю. Она продолжает:
— Только потом, в школе, не задавай учительнице таких вопросов, она будет смеяться над тобой, а мне будет за тебя стыдно.
Я обещаю угрюмо:
— Не буду.
Тут мать уходит по своим делам на кухню, а я сижу тихо и жду отца с Эрнушко и Олгушкой. Сейчас, в нижнем этаже, записывают их.
Мне приходит в голову, что совсем недавно мать одевала их. И главным образом — Эрнушко, потому что Олгушка одевалась сама. Мать говорила, что девочки должны пораньше выучиться одеваться сами. Чтобы сами знали, что нарядно, что красиво и опрятно.
Тем старательнее одевала она Эрнушко. Я смотрел — как и каждое утро следил за ними. Следил внимательно, пока не убедился, что она и Эрнушко не любит по-настоящему, только потому любит, что он хороший ученик и послушный. Но если бы учился плохо, то не любила бы. А если б был такой, каким иногда хочется быть мне, хромой или слепой, тогда и его мать не любила бы, а только боялась и стыдилась за него. Когда моя мать целует его, она не его целует, а хорошие отметки, которые он всегда приносит домой из школы: единицы она целует, единицам натягивает с улыбкой чулки на длинные ноги и им же повязывает каждое утро такой красивый бантик на шее у Эрнушко. Да еще и шнурки завязывает каждое утро этим единицам!
А что она любит в Олгушке? Может, просто-напросто то, что она девочка, какою была когда-то и мать, и еще — косички, все говорят, они красивые, потому что толстые, длинные и черные. И еще — глаза, все говорят, они тоже красивые, потому что большие и черные. Походку тоже любит, потому что она «такая плавная». Но если бы ничего этого не было, не любила бы и ее, ни капли!
Вот о чем я думаю, пока жду отца. И думаю также: зачем мне это учение? Ведь я все равно буду один-одинешенек, даже если буду знать свои уроки назубок.
Как я смогу гордиться отметкой, которую получу? Знаниями, которые усвою? Так же, как гордится отец, когда проповедует? Да, гордиться — хорошо, я вижу это по Эрнушко, как ему приятно гордо возвращаться домой из школы, и, будь это возможно, он бы кончил два класса одновременно, чтобы гордиться собою еще больше. Гордость приятна и Олгушке, когда она разглядывает свои косички, и моей матери, когда она показывает массу банок с томатом, с вареньем и с компотами и бидоны для жира, они все стоят в наших кладовых. Не помешает, не повредит гордость и мне, но я все-таки не знаю, какой от нее толк, если я всегда буду грустить так же, как теперь.
И тем не менее я взбудоражен.
Когда отец приходит и я слышу его голос: готов уже Дюри? — я и пугаюсь, и смущаюсь, это всегда так, когда я вижу или слышу его, с тех пор как он меня бил, и я этого никогда не забуду.
Он входит в комнату, я встаю, он оглядывает меня с головы до ног, очень пристально.
— Ну, пойдем, — говорит он.
Эрнушко и Олгушку мать уже начинает раздевать в соседней комнате. Потому что нарядную одежду надо убрать на место, а вместо нее надеть будничную.
А мы с отцом спускаемся по лестнице. Школа — тут же, в нашем доме, во втором дворе, там же, где храм и малая бойня для птицы. Первый двор — темный и унылый, со вторым его соединяет узкий крытый проход. Там, в проходе, отец спрашивает:
— Ты знаешь, когда родился?
— Нет, не знаю.
Он сообщает:
— Двадцать четвертого сентября тысяча девятисотого года. Повтори, — говорит он, — чтобы знать, если спросят.
Я повторяю невнятно. Мы выходим на большой двор, и я беспрерывно твержу про себя: двадцать четвертого сентября тысяча девятисотого…
Та, что посвятила меня в холодные таинства чтения и письма, госпожа учительница, стоит передо мною, словно сойдя с обложки тетради первого класса. Такая, какою ее там нарисовала одна из ее маленьких учениц. Она похожа на какой-то древний иероглиф, плоская, в одном измерении, с птичьими ногами, юбка в виде трапеции, выше четырехугольник, груди нет, шея как кукурузный початок, на шее бант размером с ослиное ухо, и в завершение птичья голова и птичья лапка, которой она выводит собственное имя: Шарольта Ульрих, госпожа учительница.
Есть и вторая лапка, в ней она держит указку, которая словно бы прилипла к ее птичьим пальцам.
Вот она сходит с тетрадной обложки, и пусть вырастает, пусть начинает двигаться и говорить — все равно она такая, как если бы ее сотворила девочка-первоклассница. Только она не сидит на скамье, а стоит на кафедре, складывает свои птичьи лапки и произносит: