Потому что только короткий проход отделял этот двор от нашего малого двора, куда выходили окна нашей прихожей, кухни и кладовых. Из одного из них мог когда угодно послышаться голос отца или матери, что-то вроде «Адам, где ты?», которое очень часто и щедро напоминало моему детству, скитавшемуся по райскому саду игр, о стыде и страхе вечного и строгого надзора. В ту пору голос Господа (или отца) и Его ангела (или матери) предостерегал еще не столько от Древа Познания, сколько от Древа Жизни (или от азарта игры). Но разве не одно и то же проклятие пало и на Познание, и на азартную Жизнь — нагота, которую я внезапно осознал, заслышав зов матери или отца из кухонного окна, точно так же, как первый праотец Адам, когда над раем прогремел голос Элохима? И слова были почти что те же, древние слова, только не священные, а мирские и приспособленные к моему возрасту: мальчик, где ты? Почему ты такой голый? Почему нет у тебя пуговиц на штанишках и шнурков в башмаках, и почему чулки порваны? Вон что, ты ел с дерева азартной Жизни!
Не заставило себя ждать и продолжение. Прожорливого ребенка прогнали из рая, приказали подняться со двора в кухню, к матери. Тем временем из комнаты отца раздалась и вторая половина библейского проклятия, насчет пота: когда ты сам заработаешь себе на одежду, можешь рвать ее хоть в клочья!
И эта древняя сцена разыгрывалась, по меньшей мере, дважды в неделю, во время рекреаций, и сопровождалась такими страданиями, что они всякий раз доводили меня до немоты, и учение подвигалось очень туго.
Буквы не хотели авансировать мою маленькую персону ни крупицею чувства и уважения. Напрасно я ждал, что они откроются только потому, что я на них взглянул! Буквы безмолвствовали, и цифры не пылали желанием познакомить себя со мною! Картинки: сад, двор, животные, деревья, фрукты, дом, семья, мастерские — у меня было такое чувство, словно они с упорною неприветливостью закрываются от меня, и когда, наконец, изрядно поломав голову, я стал их узнавать, они и дальше глядели на меня холодно и безразлично, не означая ничего иного сверх своего имени.
И так оно тянулось без перемен, день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, мы не сближались нисколько, и только когда наступили сумерки года, зима, и снаружи, на школьном дворе от снегопада темнело, а внутри, в школе уже утром зажигалась газовая лампа и огонь плясал в печке, только тогда я начал чувствовать, будто мы помягчели друг к другу, я, буквы, цифры и картинки. Более примиренно смотрел я на своих товарищей при тепловатом, темноватом свете лампы, под гудение огня, и, не зная как и почему, испытывал какое-то тяготение и к товарищам, и к тому, что мы учили, и мне казалось, что все и всё, даже картинки, отвечают, пусть и совсем слабо, на учащенное биение моего сердца, стесненного зимним холодом и мраком… Но как это было неприметно и мимолетно, и казалось, время, действительно, то и дело останавливается. На дворе был уже мороз, и, катаясь по земле в своем раю, я быстро начинал малокровно дрожать от холода.
Между уроками уже не было нужды в «Адам, где ты?»: стуча зубами, я плелся к матери в кухню сам.
Зимние перемены неприметно продолжались и здесь. Разговоры матери, ее «трудно достающиеся деньги» и ее смех, глупые кастрюли, кушанья и служанка, ленивая мебель, моя одежда, унаследованная от брата, немногие игрушки, мои и наши общие, и уж совсем немногие лакомства, которые мне доставались, — всё было пронизано призывным дыханием, теплым светом и звуком, как обманчивою игрою зимних страхов моего охладелого сердца. Когда падал снег, под его толстым покровом все становилось в моих глазах более «истинным»: отец, брат с сестрою; и сам я становился лучше в собственных глазах, от незнаемого, неведомого страха смерти.
Больше я не пытался искать новую мать, тем более что первая попытка вышла наружу. Если верить моим родителям, теперь уже весь дом знал, какой «отвратительный» у них ребенок, и моя мать, вся красная, говорила, что не смеет выйти на лестницу, — до того ей стыдно.
Но и это миновало, хотя и не так скоро. Теперь я уже во втором классе. Хотя учит нас по-прежнему та же госпожа учительница, я с беззаботным пренебрежением думаю о тех, кто ходит еще только в первый класс и приносит грифельную доску с губкой. У нас-то уже чернила, что немалое повышение в ранге. Но в какой мере эта синяя жидкость и соединенные с нею перо и тетрадь почетны, в такой же и опасны для беспокойного сердца, вроде моего. Одно неосторожное движение, один вздох — и готов грязнуля, и удивительное дело: чем старательнее я промокаю, тем больше они расползаются, из тетради переходят на пальцы, на одежду, и я уже вижу строгий взгляд моего отца, как он с пуританством священника оглядывает меня с головы до пят, и испуг матери, которая вздыхает, стараясь его успокоить…